Жулька, моя молодая мраморно-голубая охотничья собака, носится как угорелая за
птичками, за бабочками, даже за крупными мухами до тех пор, пока горячее дыхание
не выбросит из ее пасти язык. Но и это не останавливает ее.
Вот нынче была у всех на виду такая история.
Желтая бабочка-капустница привлекла внимание. Жизель бросилась за ней, подпрыгнула и промахнулась. Бабочка замотыляла дальше. Жулька за ней – хап! Бабочке
хоть бы что: летит, мотыляет, как будто смеется.
Хап! – мимо. Хап, хап! – мимо и мимо.
Хап, хап, хап – и бабочки в воздухе нет.
Где наша бабочка? Среди детей началось волненье. "Ах, ах!" – только и слышалось.
Бабочки нет в воздухе, капустница исчезла. Сама Жизель стоит неподвижная, как
восковая, повертывая удивленно голову то вверх, то вниз, то вбок.
– Где наша бабочка?
В это время горячие пары стали нажимать внутри Жулькиной пасти, – у собак ведь
нет потовых желез. Пасть открылась, язык вывалился, пар вырвался, и вместе с
паром вылетела бабочка и, как будто совсем с ней ничего не было, – замотыляла
себе по-над лугом.
До того измаялась с этой бабочкой Жулька, до того, наверно, ей трудно было сдерживать дыхание с бабочкой во рту, что теперь, увидев бабочку, вдруг сдалась.
Вывалив язык, длинный, розовый, она стояла и глядела на летящую бабочку глазами,
ставшими сразу и маленькими и глупыми.
Дети приставали к нам с вопросом:
– Ну, почему же это нет у собаки потовых желез?
Мы не знали, что им сказать.
Школьник Вася Веселкин им ответил:
– Если бы у собак были железы и не надо было бы им хахать, так они бы давно уже
всех бабочек переловили и скушали.
Последний рассказ будет не о Жульке, а о моем большом гладкошерстном пойнтере
Кадо. Это очень добрый, ленивый и толстый пес, и если не охотится, то спит где-
нибудь на полу в солнечном пятне.
Этим летом спать Кадо мешали комары, – у Кадо такая короткая шерсть, что от
укусов не защищает. То и дело слышим: огромный Кадо лязгает зубами на комаров.
Мало пришлось поспать этим летом Кадо!
Но вот деньки стали короче, лето пошло на убыль, комары исчезли.
Кадо вышел на крыльцо, огляделся, его широкая рыжая морда выражала полное
довольство, и по ней мы прочли: "Кажется, больше не будут кусаться: за лето я
всю эту дрянь начисто переловил".
Ночью злой хищник филин охотится, днем прячется. Говорят, будто днем он плохо
видит и оттого прячется. А по-моему, если бы он и хорошо видел, все равно ему бы
днем нельзя было никуда показаться – до того своими ночными разбоями нажил он
себе много врагов.
Однажды я шел опушкой леса. Моя небольшая охотничья собачка, породою спаниель, а
по прозвищу Сват, что-то причуяла в большой куче хвороста. Долго с лаем бегал он
вокруг кучи, не решаясь подлезть под нее.
– Брось! – приказал я. – Это еж.
Так у меня собачка приучена: скажу "еж", и Сват бросает.
Но в этот раз Сват не послушался и с ожесточением бросился на кучу и ухитрился
подлезть под нее.
"Наверно, еж", – подумал я.
И вдруг с другой стороны кучи, под которую подлез Сват, из-под нее выбегает на
свет филин, ушастый и огромных размеров и с огромными кошачьими глазами.
Филин на свету – это огромное событие в птичьем мире. Бывало, в детстве приходилось попадать в темную комнату – чего-чего там не покажется в темных углах, и
больше всего я боялся черта. Конечно, это глупости, и никакого черта нет для
человека. Но у птиц, по-моему, черт есть – это их ночной разбойник филин. И
когда филин выскочил из-под кучи, то это было для птиц все равно, как если бы у
вас на свету черт показался.
Единственная ворона была, пролетала, когда филин, согнувшись, в ужасе перебегал
из-под кучи под ближайшую елку. Ворона увидела разбойника, села на вершину этой
елки и крикнула совсем особенным голосом:
– Кра!
До чего это удивительно у ворон! Сколько слов нужно человеку, а у них одно
только "кра" – на все случаи, и в каждом случае это словечко, всего только в три
буквы, благодаря разным оттенкам звука означает разное. В этом случае воронье
"кра" означало, как если бы мы в ужасе крикнули:
– Чер-р-р-р-рт!
Страшное слово прежде всего услыхали ближайшие вороны и, услыхав, повторили, и
более отдаленные, услыхав, тоже повторили, и так в один миг несметная стая,
целая туча ворон с криком: "Черт!" – прилетела и облепила высокую елку с верх
него сучка до нижнего.
Услыхав переполох в вороньем мире, тоже со всех сторон прилетели галки черные с
белыми глазами и сойки бурые с голубыми крыльями, ярко-желтые, почти золотые
иволги. Места всем не хватило на елке, много соседних деревьев покрылось птицами, и все новые и новые прибывали: синички, гаечки, московки, трясогузки,
пеночки, зорянки и разные подкрапивнички.
В это время Сват, не понимая, что филин давно уже выскочил из-под кучи и прош
мыгнул под елку, все там орал и копался под кучей. Вороны и все другие птицы глядели на кучу, все они ждали Свата, чтобы он выскочил и выгнал филина из-под
елки.
Но Сват все возился, и нетерпеливые вороны кричали ему слово:
– Кра!
В этом случае это означало просто:
– Дурак!
И наконец, когда Сват причуял свежий след и вылетел из-под кучи и, быстро разобравшись в следах, направился к елке, все вороны в один общий голос опять
крикнули по-нашему:
– Кра!
А по-ихнему это значило:
– Правильно!
И когда филин выбежал из-под елки и стал на крыло, опять вороны крикнули:
– Кра!
И это теперь значило:
– Брать!
Все вороны поднялись с дерева, вслед за воронами все галки, сойки, иволги,
дрозды, вертишейки, трясогузки, щеглы, синички, гаечки, московочки, и все эти
птицы помчались темной тучей за филином и все орали одно только:
– Брать, брать, брать!
Я забыл сказать, что, когда филин становился на крыло, Сват успел-таки вцепиться
зубами в хвост, но филин рванулся, и Сват остался с филиновыми перьями и пухом в
зубах.
Озлобленный неудачей, он помчался полем за филином и первое время бежал, не отставая от птиц.
– Правильно, правильно! – кричали ему некоторые вороны.
И так вся туча птиц скоро скрылась на горизонте, и Сват тоже исчез за перелеском. Чем все кончилось, не знаю.
Сват вернулся ко мне только через час с филиновым пухом во рту.
И ничего не могу сказать, тот ли это пух у него остался, который взял он, когда
филин на крыло становился, или же птицы доконали филина и Сват помогал им в расправе со злодеем.
Что не видал, то не видал, а врать не хочу.
Мне попала соринка в глаз. Пока я ее вынимал, в другой глаз еще попала соринка.
Тогда я заметил, что ветер несет на меня опилки и они тут же ложатся дорожкой в
направлении ветра. Значит, в той стороне, откуда был ветер, кто-то работал над
сухим деревом.
Я пошел на ветер по этой белой дорожке опилок и скоро увидел, что это две самые
маленькие синицы, гайки – сизые, с черными полосками на белых пухленьких щечках, – работали носами по сухому дереву и добывали себе насекомых в гнилой древесине. Работа шла так бойко, что птички на моих глазах все глубже и глубже
уходили в дерево. Я терпеливо смотрел на них в бинокль, пока наконец от одной
гаечки на виду остался лишь хвостик. Тогда я тихонечко зашел с другой стороны,
подкрался и то место, где торчит хвостик, покрыл ладонью. Птичка в дупле не
сделала ни одного движения и сразу как будто умерла. Я принял ладонь, потрогал
пальцем хвостик – лежит, не шевелится; погладил пальцем вдоль спинки – лежит,
как уби тая. А другая гаечка сидела на ветке в двух-трех шагах и попискивала.
Можно было догадаться, что она убеждала подругу лежать как можно смирнее. "Ты, – говорила она, – лежи и молчи, а я буду около него пищать; он погонится за мной,
я полечу, и ты тогда не зевай".
Я не стал мучить птичку, отошел в сторону и наблюдал, что будет дальше. Мне
пришлось стоять довольно долго, потому что свободная гайка видела меня и предупреждала пленную:
– Лучше полежи немного, а то он тут, недалеко, стоит и смотрит…
Так я очень долго стоял, пока наконец свободная гайка не пропищала совсем особенным голосом, как я догадываюсь:
– Вылезай, ничего не поделаешь: стоит.
Хвост исчез. Показалась головка с черной полоской на щеке. Пискнула:
– Как же он?
– Вон стоит, – пискнула другая. – Видишь?
– А, вижу! – пискнула пленница.
И выпорхнула. Они отлетели всего несколько шагов и, наверно, успели шепнуть друг
другу:
– Давай посмотрим, может быть, он и ушел.
– Стоит, – сказала одна.
– Стоит, – сказала другая.
И улетели.
Курица непобедима, когда она, пренебрегая опасностью, бросается защищать своего
птенца. Моему Трубачу стоило только слегка нажать челюстями, чтобы уничтожить
ее, но громадный гонец, умеющий постоять за себя и в борьбе с волками, поджав
хвост, бежит в свою конуру от обыкновенной курицы.
Мы зовем нашу черную наседку за необычайную ее родительскую заботу при защите
детей, за ее клюв-пику на голове Пиковой Дамой. Каждую весну мы сажаем ее на
яйца диких уток (охотничьих), и она высиживает и выхаживает нам утят вместо цыплят. В нынешнем году случилось, мы недосмотрели, выведенные утята преждевременно
попали на холодную росу, подмочили пупки и погибли, кроме единственного.
Все наши заметили, что в нынешнем году Пиковая Дама была во сто раз злей, чем
всегда.
Как это понять? Не думаю, что курица способна обидеться на то, что получились
утята вместо цыплят. И раз уж села курица на яйца, недоглядев, ей приходится
сидеть, и надо высидеть, и надо потом выхаживать птенцов, надо защищать от врагов, и надо все довести до конца, – так она и водит их и не позволяет себе их
даже разглядывать с сомнением: "Да цыплята ли это?"
Нет, я думаю, этой весной Пиковая Дама была раздражена не обманом, а гибелью
утят, и особенное беспокойство ее за жизнь единственного утенка понятно: везде
родители беспокоятся о ребенке больше, когда он единственный…
Но бедный, бедный мой Грашка!
Это грач. С отломленным крылом он пришел ко мне на огород и стал привыкать к
этой ужасной для птицы бескрылой жизни на земле и уже стал подбегать на мой зов "Грашка", как вдруг однажды в мое отсутствие Пиковая Дама заподозрила его в
покушении на своего утенка и прогнала за пределы моего огорода, и он больше ко
мне после того не пришел.
Что грач! Добродушная, уже пожилая теперь, моя легавая Лада часами выглядывает
из дверей, выбирает местечко, где ей можно было бы безопасно от курицы до ветру
сходить. А Трубач, умеющий бороться с волками! Никогда он не выйдет из конуры,
не проверив острым глазом своим, свободен ли путь, нет ли вблизи где-нибудь
страшной черной курицы.
Но что тут говорить о собаках – хорош и я сам! На днях вывел из дому погулять
своего шестимесячного щенка Травку и только завернул за овин, гляжу – передо
мною утенок стоит. Курицы возле не было, но я себе ее вообразил и, в ужасе, что
она выклюнет прекраснейший глаз у Травки, бросился бежать. И как потом радовался – подумать только, я радовался! – что спасся от курицы!
Было вот тоже в прошлом году замечательное происшествие с этой сердитой курицей.
В то время, когда у нас прохладными светлосумеречными ночами стали сено косить
на лугах, я вздумал немного промять своего Трубача и дать погонять ему лисичку
или зайца в лесу. В густом ельнике, на перекрестке двух зеленых дорожек, я дал
волю Трубачу, и он сразу же ткнулся в куст, вытурил молодого русака и с ужасным
ревом погнал его по зеленой дорожке. В это время зайцев нельзя убивать, я был
без оружия и готовился на несколько часов отдаться наслаждению любезнейшей для
охотника музыкой.
Но вдруг где-то около деревни собака скололась, [Собака скололась (охотничье выражение) – потеряла след зверя.] гон прекратился, и очень скоро возвратился Трубач,
очень смущенный, с опущенным хвостом, и на светлых пятнах его была кровь (мастью
он желто-пегий в румянах).
Всякий знает, что волк не будет трогать собаку, когда можно всюду в поле подхватить овцу. А если не волк, то почему же Трубач в крови и в таком необычайном смущении?
Смешная мысль мне пришла в голову. Мне представилось, что из всех зайцев, столь
робких всюду, нашелся единственный в мире настоящий и действительно храбрый,
которому стыдно стало бежать от собаки.
"Лучше умру!" – подумал мой заяц. И, завернув себе прямо в пяту, бросился на
Трубача. И когда огромный пес увидел, что заяц бежит на него, то в ужасе бро
сился назад и бежал не помня себя чащей и обдирал до крови спину. Так заяц и
пригнал ко мне Трубача.
Возможно ли это? Нет! С человеком так могло случиться, но у зайцев так не
бывает.
По той самой зеленой дорожке, где бежал русак от Трубача, я спустился из леса на
луг и тут увидел, что косцы, смеясь, оживленно беседовали и, завидев меня, стали
звать скорее к себе, как все люди зовут, когда душа переполнена и хочется облегчить ее.
– Ну и дела!
– Да какие же такие дела?
– Ой-ой-ой!
И пошло, и пошло в двадцать голосов, одна и та же история, ничего не поймешь, и
только вылетает из гомона колхозного:
– Ну и дела! Ну и дела!
И вот какие это вышли дела. Молодой русак, вылетев из леса, покатил по дороге к
овинам, и вслед за ним вылетел и помчался врастяжку Трубач. Случилось, на чистом
месте Трубач у нас догонял и старого зайца, а молодого-то догнать ему было очень
легко. Русаки любят от гончих укрываться возле деревень, в ометах соломы, в овинах. И Трубач настиг русака возле овина. Косцы видели, как на повороте к овину
Трубач раскрыл уже и пасть свою, чтобы схватить зайчика…
Трубачу бы только хватить, но вдруг на него из овина вылетает большая черная
курица – и прямо в глаза ему. И он повертывается назад и бежит. А Пиковая Дама
ему на спину – и клюет и клюет его своей пикой.
– Ну и дела!
И вот отчего у желто-пегого в румянах на светлых пятнах была кровь: гонца расклевала обыкновенная курица.
В одном совхозе было. Пришел к директору знакомый китаец Ван Ли и принес подарок. Директор, Трофим Михайлович, услыхав о подарке, замахал рукой. Огорченный
Ван Ли поклонился и хотел уходить. А Трофиму Михайловичу стало жалко китайца, и
он остановил его вопросом:
– Какой же ты хотел поднести мне подарок?
– Я хотел бы, – ответил Ван Ли, – поднести тебе в подарок свой маленький собак,
самый маленький, какой только есть в свете.
Услыхав о собаке, Трофим Михайлович еще больше смутился. В доме директора в это
время было много разных животных: жил кудрявый пес Нелли, гончая собака Трубач,
жил Мишка, кот черный, блестящий и самостоятельный, жил грач ручной, ежик
домашний и Борис, молодой красивый баран. Всех этих животных держали в доме для
мальчика Шуры: Елена Васильевна очень любила животных и сынка своего немного
баловала. При таком множестве дармоедов Трофим Михайлович, понятно, должен был
смутиться, услыхав о новой собаке.
– Молчи! – сказал он тихонько китайцу и приложил палец к губам.
Но было уже поздно: Елена Васильевна услыхала слова о самой маленькой во всемсвете собачке.
– Можно посмотреть? – спросила она, появляясь в конторе.
– Собака здесь! – ответил Ван Ли.
– Приведи!
– Он здесь! – повторил китаец. – Не надо совсем приведи.
И вдруг с очень доброй улыбкой вынул из своей кофты притаенную за пазухой
собачку, каких я в жизни своей никогда не видел и, наверно, у нас в Москве мало
кто видел. Моей мягкой шляпой ее можно было бы прикрыть, прихватить и так
унести. Она была рыженькая, с очень короткой шерстью, почти голая и, как самая
тоненькая пружинка, постоянно отчего-то дрожала. Такая маленькая, а глазищи
большие, черные, блестящие и навыкате, как у муравья.
– Что за прелесть! – воскликнула Елена Васильевна.
– Возьми его! – сказал счастливый похвалой Ван Ли.
И передал свой подарок хозяйке.
Елена Васильевна села на стул, взяла к себе на колени дрожавшую не то от холода,
не то от страха пружинку, и сейчас же маленькая верная собачка начала ей служить, да еще как служить!
Сам директор протянул было руку погладить своего нового жильца, и в один миг тот
хватил его за указательный палец. Но, главное, при этом поднял в доме такой
сильный визг, как будто кто-то на бегу схватил поросенка за хвостик и держал.
Визжал долго, взлаивал, захлебывался, дрожал, голенький, от холода и злости, как
будто не он директора, а его самого укусил директор совхоза.
Вытирая платком кровь на пальце, недовольный Трофим Михайлович сказал, внимательно вглядываясь в нового сторожа своей жены:
– Визгу много, шерсти мало!
Услыхав визг и лай, прибежали Нелли, Трубач, Борис. Мишка прыгнул на подоконник;
на открытой форточке пробудился задремавший грач. Новый жилец принял всех их за
неприятелей своей дорогой хозяйки и бросился в бой. Он выбрал себе почему-то
барана и больно укусил его за ногу. Борис метнулся на старый конторский турецкий
диван и там закрылся подушками, Нелли и Трубач от маленького чудища унеслись из
конторы в столовую. Проводив огромных врагов, маленький воин кинулся на Мишку,
но тот не побежал: изогнув спину дугой, завел свою общеизвестную ядовитую
военную песню.
– Нашла коса на камень! – сказал Трофим Михайлович, высасывая кровь из раненого
указательного пальца. – Визгу много, шерсти мало! – повторил он своему обидчику.
И коту Мишке, подтолкнув его ногой: – Ну-ка, Мишка, пыхни в него!
Мишка поднял свою военную песню на самую большую высоту и хотел было пыхнуть,
но, быстро заметив, что враг от песни его не только не моргнул, а зажег новый
страшный огонь в своих огромных выпуклых муравьиных глазах, метнулся сначала на
подоконник, а потом и в форточку, увлекая на воздух вместе с собой и грача.
После этого большого дела победитель как ни в чем не бывало прыгнул обратно на
колени своей хозяйки.
– А как его звать? – спросила очень довольная виденным Елена Васильевна.
Ван Ли ответил просто:
– Лимон.
Никто не стал добиваться, что значит по-китайски слово "лимон", все подумали:
собачка очень маленькая, желтая, и Лимон в нашем смысле – кличка ей самая подходящая.
Так начал этот забияка властвовать и тиранить дружных между собой и добродушных
зверей. Как раз в это время я гостил у директора и четыре раза в день приходил
есть и пить чай в столовую. Лимон возненавидел меня, и стоило мне показаться в
столовой, чтобы он летел с колен хозяйки навстречу моему сапогу, а когда сапог
легонечко его задевал, летел обратно на колени и ужасным визгом возбуждал
хозяйку против меня. Во время самой еды он несколько примолкал, но опять начинал, когда я в забывчивости после обеда пытался приблизиться к хозяйке и поблагодарить.
Моя комната от хозяйских комнат отделялась тоненькой перегородкой, и от вечных
завываний маленького тирана мне совсем почти невозможно было ни читать, ни
писать.
А однажды глубокой ночью меня разбудил такой визг у хозяев, что я подумал, не
пришли ли уж, не забрались ли к ним воры и разбойники. С оружием в руках бросился я на хозяйскую половину.
Оказалось, другие жильцы тоже прибежали на выручку и стояли кто с ружьем, кто с
револьвером, кто с топором, кто с вилами, а в середине их круга Лимон дрался с
домашним ежом.
И много такого случалось почти ежедневно. Жизнь становилась тяжелой, и мы с Трофимом Михайловичем стали крепко задумываться, как бы нам избавиться от неприятностей.
И вот случилось. Однажды Елена Васильевна ушла куда-то и в первый раз за все
время оставила почему-то Лимона дома. Тогда мгновенно мелькнул у меня в голове
план спасения, и, взяв в руку шляпу, я прямо пошел в столовую.
– Ну, брат, – сказал я Лимону, – хозяйка ушла, теперь твоя песенка спета. Сдавайся уж лучше.
И, дав ему грызть свой тяжелый сапог, сверху вдруг накрыл его своей мягкой шляпой, обнял полями и, перевернув, посмотрел: в глубине шляпы лежал молчаливый
комок, и глаза оттуда глядели большие и, как мне показалось, печальные.
Мне даже стало чуть-чуть жалко, и в некотором смущении я подумал: "А что, если
от страха и унижения сделается у него разрыв сердца, как я отвечу тогда Елене
Васильевне?"
– Лимон, – стал я его ласково успокаивать, – не сердись, Лимон, на меня, будем
друзьями.
И погладил его по голове. Погладил еще и еще. Он не противился, но и не веселел.
Я совсем забеспокоился и осторожно пустил его на пол. Почти шатаясь, он тихо
пошел в спальню. Даже обе большие собаки и баран насторожились и проводили его
удивленными глазами.
За обедом, за чаем, за ужином в этот день Лимон молчал, и Елена Васильевна стала
думать, не заболел ли уж он.
На другой день после обеда я даже подошел к хозяйке и в первый раз имел удовольствие поблагодарить ее за руку. Лимон как будто набрал в рот воды.
– Что-то вы с ним сделали в мое отсутствие? – спросила она.
– Ничего, – ответил я спокойно. – Наверно, он начал привыкать – и ведь пора!
Я не решился сказать ей, что Лимон побывал у меня в шляпе. Но с Трофимом Михайловичем мы радостно перешепнулись, и, казалось, он ничуть не удивился, что Лимон
потерял свою силу от шляпы.
– Все забияки такие, – сказал он. – И наговорит-то тебе, и навизжит, и пыль
пустит в глаза, но стоит посадить его в шляпу – и весь дух вон: визгу много,
шерсти мало.
Было это очень давно, еще в царское время и даже не при последнем царе. Мы жили
тогда в небольшом рыжем домике – три окошка на улицу и позади сад. В нашем
небольшом городке в каждом домике было: окна на улицу, в пыль, а позади сады,
разделенные заборами. Так было всюду в старое время, и сама Москва ничем не
отличалась от провинции. В наше старое время было правило, что впереди – для
всех – пыльная улица, а позади дома сад – для себя.
Было как-то раз, приходит однажды в наш домик на Дворянской улице мужичок
средних лет в синей блузе. Волосы у него русые, долгие, глаза голубые, острая
бородка.
– Здравствуйте, добрые люди! – сказал мужичок. – Хлеб да соль!
– Милости просим! – ответила мать.
За спиной у гостя была сумка, в правой руке палка-писанка самодельная, в левой
оказалось самое главное: ящик с красками.
– Я художник, – сказал он матери. – Нельзя ли у вас остановиться на все лето?
– Рада бы, – ответила вежливо мать, – да поглядите сами: тесно, куда я вас дену?
– Баня у вас в саду свободная, – сказал художник, – я бы жил в ней, а когда
плоды поспеют, я бы сад караулил.
А это такая правда была о карауле: бывало, как только плоды начинают поспевать,
у нас по всему городу воры зубы на яблоки точат, прямо настоящая война начинается; хозяева даже и спят в садах с ружьями.
Возможно ли было нашей бедной матушке с малыми детьми охранять сад от разбойников? Конечно, сад был с плодами не каждый год. Но как раз в этот год, когда
пришел к нам художник, яблоки и груши завязались с большой силой, и урожай ожидался большой. Вот почему предложение художника очень понравилось матери, и она
ему так сказала:
– Я вдовой осталась с кучей маленьких детей, мне очень трудно сад караулить. Я
бы, конечно, и очень рада была вас пустить в баню, да только мне совестно: вы же
не знаете, какая эта баня внутри – не баня, а завалюшка, мы больше в ней и не
моемся, и сколько в ней мусору!
– Крыша еще не разъехалась? – спросил художник.
– Единственно только крыша, кажется, и ничего: даже не каплет, – ответила мать.
– Не каплет? – повторил художник. – А что еще нужно? Мусор же, какой бы он ни
был и сколько бы его ни было, я уберу и мешать вам ничем не буду: обед буду
варить себе сам.
Мать, конечно, обрадовалась такому жильцу и пустила художника в баню.
И как же нам с Сережей понравился этот художник! Может быть, это детство наше
так сказывается, но, мне кажется, во всей своей долгой жизни я не встречал таких
добрых людей. Он с того начал в саду, что возле самой бани вырыл глубокую яму и
велел нам таскать в нее всякий хлам из бани: обломки кирпичей, гнилушки,
железки, тряпки, ведра без дна. Набралась целая яма всякой такой дряни. После
того мы яму со всех сторон засыпали землей, утоптали, и баня стала чистая.
Мать пришла поглядеть, принесла белые тряпочки, столик, постелила, похвалила
нашу работу и позвала художника обедать.
– Сделайте милость, – ответил художник, – никогда меня не зовите и ничего больше
для меня, пожалуйста, не делайте: у меня такой принцип, чтобы делать все, по
возможности, самому и людей своею особой не затруднять, особенно людей таких
хороших, как вы. Я и так не знаю, как вас благодарить за сад. Как хорошо он
зарос, какая тишина: ни один листик не шевельнется.
– Да, – ответила мать, – погода стоит прекрасная. Только старайтесь ничем не
задевать соседа: у нас с ним спор постоянный, почти что война. И только все из-
за одного дерева. Вышло так, что почти половина веток с дерева свешивается через
забор и груши падают на его сторону. Мы, однако, не из-за того с ним спорим: что
пало, то и пропало для нас, то пусть и будет его. Спорим мы с ним из-за того,
что он всякими способами нахально помогает грушам падать на его сторону.
"Дерево, – говорю я, – стоит у меня – мое дерево, и плоды мои". – "Не все дерево
стоит на вашей земле, – отвечает он, – у вас только корень, а ветки мои; у вас
оно только стоит, а меня оно любит". Так ведь мало того, что трясет на свою сто
рону с тех веток, – еще и длинным шестом с гвоздиком достает груши и с нашей стороны. В чем-нибудь он непременно и к вам придерется и вас достанет своим проклятым шестом. Это очень дурной человек, и недаром ему дали такое прозвище…
Мать не посмела выговорить прозвище соседа.
– А я очень люблю эти народные прозвища, – сказал художник. – Если можно, то,
пожалуйста, скажите.
Мать ответила:
– Впрочем, ничего особенного. Его все в нашем городе называют Проглотом.
Вот теперь подходит рассказ мой к тому самому, из-за чего я на всю жизнь определился садовником и люблю садовое дело больше всякого и могу по-настоящему делать
только сады. Скорее всего, думаю, любовь эта моя к саду пришла мне от художника,
это он, наверно, обратил глаза мои навсегда в ту сторону. Все лето он писал наш
запущенный сад, и как это у него выходило чудесно, я до сих пор никак понять не
могу. Начинает он писать какой-нибудь листик или веточку, грушу или яблоко, – просто похоже, и больше ничего. После того, за этой обыкновенной грушей или
яблоком, пишет не так уж явственно, зато более привлекательно: глядишь – и тянет
тебя не к этому первому, а куда-то подальше. С каждым шагом в этом саду на картине тебя тянет все сильней и сильней вдаль. Кажется, будто кто-то взял тебя за
руку и уводит; чем дальше, тем становится все лучше и лучше, и плоды разные умоляют тебя их попробовать…
Слышал не раз я, что сны такие бывают, но сны-то ведь проходят, а картина, сде
ланная художником, остается. Я и теперь, на старости лет, в руке держу ведро с
коровьим жидким навозом, обмазываю яблоньки, а сам вижу тот незабываемый сад,
без противных старых заборов. Картину сделал художник, – так почему я не могу
сделать такой сад? Вот из-за этого я и стал на всю жизнь садовником.
Наш жилец хорошо выполнял свое обещание стеречь сад. Он всегда ставил свой мольберт против той груши, что стояла в нашем саду, а ветками любила соседа. На мольберт он ставил свой большой холст на подрамнике, и сосед никак не мог видеть,
что же именно делает художник.
День проходит за днем, и разбирает соседа любопытство, а может быть, и досада:
если художник все лето будет торчать, закрываясь холстом, как же тогда воровать
наши груши?
И вот однажды Проглот не выдержал, подзывает нас с Сережей и спрашивает:
– Что он там делает?
Мы ответили:
– Художник пишет груши.
Так прошло сколько-то времени, груши начали желтеть. Проглот опять нас
подзывает:
– Что он сейчас пишет?
Мы отвечаем:
– Художник пишет груши.
Проглот разозлился:
– Все одни только груши и пишет?
– Зачем одни: раньше писал зеленые, а теперь пишет желтые. Как они вкусны, спе
лые, желтые груши! Поди-ка их съешь!
И показали ему языки. Он рассердился и кинул в нас палкой, но не попал. Мы же
ему эту палку – обратно, и ему пришлось прямо по шее. Художник расхохотался, а
Проглот всем нам кулак показал и крикнул:
– Вот вы дождетесь, скоро я всем вам покажу кузькину мать!
Ну и, конечно, показал нам, и вот как это было.
Обед готовил себе художник всегда сам, и, видно, в этой заботе он находил себе
отдых от работы. Мы же ему с базара все приносили: гречневую крупу, масло, чай,
сахар, лук, селедки, огурцы, рыбу. Что скажет, то и принесем.
Было раз так, что художник сел за обед, и кот чей-то, желтый, тигровый, роскошный, приходит и тоже садится за стол рядом с художником.
– Здравствуйте! – приветствовал его художник.
Поласкал его, а кот поднял хвост и запел.
Долго любовался художник котом, и даже мы с Сережей, маленькие люди, поняли, как
бедному художнику трудно жить одному, если он коту этому, как милому другу,
обрадовался.
И что же, подумайте! На другой день, точно в тот час и минуту, кот является к
обеду. День за днем проходит, и кот не пропускает ни одного обеда. Мало того!
Как-то раз после обеда кот идет за художником на место работы, трется щекой о
мольберт.
Художник и говорит ему:
– Перебирайся-ка, друг, к нам совсем, будем с тобой жить хорошо.
В ответ художнику кот повел себя так, будто он понял предложение жить и согласился. Только на какие-нибудь десять минут он убежал и опять появился совсем.
Плохо было, что все эти разговоры с котом Проглот слышал и хорошо понял, каким
большим другом нашим сделался кот.
Сказать, что кот так-таки неотрывно и жил у нас, я не могу. Он жил, как все
коты: уходил надолго, показывался на чужих крышах, на заборах. Обедать, однако,
он всегда приходил и спал постоянно на одной постели с художником.
Случилось однажды, художник очень увлекся своей картиной, и мы тоже замерли в
удивлении: груши, яблоки, плоды всякого цвета свешивались массами, и людей
никого не было в этом саду, а нам отчего-то казалось, будто мы там, в саду невидимками, и много детей всяких, и все невидимки.
Какой это чудесный был сад на холсте! Куда девались все наши почерневшие от времени заборчики! Никаких заборов на картине, один только сплошной сад, и в нем
невидимками люди.
Вдруг, очнувшись, мы видим: на той стороне забора нашего сада Проглот держит в
руке нашего кота и надевает ему на шею петлю…
Мы толкнули художника.
– Что ты делаешь? – закричал он.
– Я обещал вам, – ответил Проглот, – показать кузькину мать. Вот и глядите: он
съел у меня сорок цыплят.
– Отдай кота, – сказал художник. – Я тебе за цыплят заплачу.
– Ладно, – отозвался Проглот. – По гривеннику за цыпленка дадите, я погожу
вешать кота.
Мы получили приказ взять в бане новые штаны художника и бежать, бежать на базар
что есть духу, продать не меньше как за четыре рубля и немедленно возвращаться с
деньгами к Проглоту.
В один миг прибежали мы на базар и тут одумались.
– Как же быть, Сережа, – говорю я, – нехорошо будет художнику остаться без новой
одежды. Погодим продавать, подумаем.
Сели мы на чью-то лавочку возле одного домика, стали думать и ничего другого не
могли найти, как бежать обратно к маме и все ей рассказать.
– Вот что, детки, – сказала нам дома мать, – вы очень хорошо сделали, что пришли
со мной посоветоваться. Даю вам четыре рубля, а брюки у меня оставьте. Только
смотрите не говорите, что у вас есть деньги; скажите проклятому Проглоту: денег
достать не могли, и хотите – заплатим грушами: по груше за цыпленка, как раз
сорок груш. Если же не согласится, заплатите четыре рубля и возьмите кота.
Мы так и сделали. Пока художник обедал, натрясли Проглоту сорок груш, взяли
кота, вернули художнику, а брюки мама ему сама принесла.
– Я же вас просила, – сказала она, – не связываться с Проглотом. Зачем вы это
сделали? Вот он и показал вам кузькину мать.
Вот эта какая-то страшная "кузькина мать" оставалась у нас в душе с тех пор. И
чем я старше делался, тем яснее мне становилась эта злая сила между людьми, разделенными друг от друга заборами.
Много с тех пор прошло времени… Насадили мы в городе новый, большой сад впереди
домов, обнесли его решеткой с узорами, и покрасили ее в зеленый цвет. Много
людей работало над этим садом, и я всегда у них был старшим садовником. И как
видел я на картине сад без заборов, так и мы теперь делали этот самый сад. Какие
дорожки в нашем саду, какие загадочные воротца между деревьями, какие встречи
бывают между людьми на дорожках!
С утра до ночи я за садом приглядываю и указываю разное моим помощникам. Тогда
уж когда совсем стемнеет, ворота в нашем саду запираются. Живу я тут же в
маленьком домике, и ключ от ворот у меня.
Так у нас вышел сад и стал впереди домов. Да и в Москве тоже так делается:
раньше сады были позади – для себя, а теперь они выходят вперед и для всех.
Недолго пришлось нам дожидаться разлива. В одну ночь после сильного, очень теплого дождя воды прибавилось сразу на метр, и отчего-то невидимый ранее город Кострома с белыми зданиями показался так отчетливо, будто раньше он был под водой и
только теперь из-под нее вышел на свет. Тоже и горный берег Волги, раньше терявшийся в снежной белизне, теперь возвышался над водой, желтый от глины и песка.
Несколько деревень на холмиках были кругом обойдены водой и торчали, как муравейники.
На великом разливе Волги там и тут виднелись копеечки незалитой земли, иногда
голые, иногда с кустарником, иногда с высокими деревьями. Почти ко всем этим
копеечкам жались утки разных пород, и на одной косе длинным рядом, один к
одному, гляделись в воду гуси-гуменники. Там, где земля была совсем затоплена и
от бывшего леса торчали только вершинки, как частая шерсть, всюду эти шерстинки
покрывались разными зверьками. Зверьки иногда сидели на ветках так густо, что
обыкновенная какая-нибудь веточка ивы становилась похожа на гроздь черного крупного винограда.
Водяная крыса плыла к нам, наверно, очень издалека и, усталая, прислонилась к
ольховой веточке. Легкое волнение воды пыталось оторвать крысу от ее пристани.
Тогда она поднялась немного по стволу, села на развилочку.
Тут она прочно устроилась: вода не доставала ее. Только изредка большая волна,
"девятый вал", касалась ее хвоста, и от этих прикосновений в воде рождались и
уплывали кружочки.
А на довольно-таки большом дереве, стоящем, наверно, под водой на высоком пригорке, сидела жадная, голодная ворона и выискивала себе добычу. Невозможно бы ей
было углядеть в развилочке водяную крысу, но на волне от соприкосновения с
хвостом плыли кружочки, и вот эти-то кружочки и выдали вороне местопребывание
крысы. Тут началась война не на живот, а на смерть.
Несколько раз от ударов клюва вороны крыса падала в воду, и опять взбиралась на
свою развилочку, и опять падала. И вот совсем было уже удалось вороне схватить
свою жертву, но крыса не желала стать жертвой вороны.
Собрав последние силы, так ущипнула ворону, что из нее пух полетел, и так
сильно, будто ее дробью хватили. Ворона даже чуть не упала в воду и только с
трудом справилась, ошалелая села на свое дерево и стала усердно оправлять свои
перья, по-своему залечивать раны. Время от времени от боли своей, вспоминая о
крысе, она оглядывалась на нее с таким видом, словно сама себя спрашивала: "Что
это за крыса такая? Будто так никогда со мной и не бывало!"
Между тем водяная крыса после счастливого своего удара вовсе даже и забыла
думать о вороне. Она стала навастривать бисерок своих глазок на желанный наш
берег.
Срезав себе веточку, она взяла ее передними лапками, как руками, и зубами стала
грызть, а руками повертывать. Так она обглодала дочиста всю веточку и бросила ее
в воду. Новую же срезанную веточку она не стала глодать, а прямо с ней спустилась вниз и поплыла и потащила веточку на буксире. Все это видела, конечно,
хищная ворона и провожала храбрую крысу до самого нашего берега.
Однажды мы сидели у берега и наблюдали, как из воды выходили землеройки,
полевки, водяные крысы, и норки, и заюшки, и горностаюшки, и белки тоже сразу
большой массой приплыли и все до одной держали хвостики вверх.
Каждую зверушку мы, как хозяева острова, встречали, принимали с родственным вниманием и, поглядев, пропускали бежать в то место, где полагается жить ее породе.
Но напрасно мы думали, что знаем всех наших гостей. Новое знакомство началось
словами Зиночки.
– Поглядите, – сказала она, – что же это делается с нашими утками!
Эти наши утки выведены от диких, и мы возили их для охоты: утки кричат и подманивают диких селезней на выстрел.
Глянули на этих уток и видим, что они отчего-то стали много темнее и, главное,
много толще.
– Отчего это? – стали мы гадать, додумываться.
И пошли за ответом на загадку к самим уткам. Тогда оказалось, что для бесчислен
ного множества плывущих по воде в поисках спасения паучков, букашек и всяких
насекомых наши утки были двумя островами, желанной сушей.
Они взбирались на плавающих уток в полной уверенности, что наконец-то достигли
надежного пристанища и опасное странствование их по водам кончено. И так их было
много, что утки наши толстели и толстели заметно у нас на глазах.
Так наш берег стал островом спасения для всех зверей – больших и маленьких.
То было в солнечный день, а то расскажу, как было в лесу перед самым дождем.
Наступила такая тишина, было такое напряжение в ожидании первых капель, что,
казалось, каждый листик, каждая хвоинка силилась быть первой и поймать первую
каплю дождя. И так стало в лесу, будто каждая мельчайшая сущность получила свое
собственное, отдельное выражение.
Так вхожу я к ним в это время, и мне кажется: они все, как люди, повернулись ко
мне лицами и по глупости своей у меня, как у бога, просят дождя.
– А ну-ка, старик, – приказал я дождю, – будет тебе всех нас томить, ехать так
ехать, начинай!
Но дождик в этот раз меня не послушался, и я вспомнил о своей новой соломенной
шляпе: пойдет дождь – и шляпа моя пропала. Но тут, думая о шляпе, увидел я
необыкновенную елку. Росла она, конечно, в тени, и оттого сучья у нее когда-то
были опущены вниз. Теперь же, после выборочной рубки, она очутилась на свету, и
каждый сук ее стал расти кверху. Наверно, и нижние суки со временем поднялись
бы, но ветки эти, соприкоснувшись с землей, выпустили корешки и прицепились… Так
под елкой с поднятыми вверх сучьями внизу получился хороший шалашик. Нарубив
лапнику, я уплотнил его, сделал вход, устелил внизу сиденье. И только уселся,
чтобы начать новую беседу с дождем, как вижу – против меня, совсем близко,
пылает большое дерево. Быстро схватил я с шалашика лапник, собрал его в веник и,
стегая по горящему месту, мало-помалу пожар затушил раньше, чем пламя пережгло
кору дерева кругом и тем сделало бы невозможным движение сока.
Вокруг дерева место не было обожжено костром, коров тут не пасли, и не могло
быть подпасков, на которых все валят вину за пожары. Вспомнив свои детские разбойничьи годы, я сообразил, что смолу на дереве поджег, скорей всего, какой-
нибудь мальчишка из озорства, из любопытства поглядеть, как будет гореть смола.
Спустившись в свои детские годы, я представил себе, до чего же это приятно –
взять чиркнуть спичкой и поджечь дерево.
Мне стало ясно, что вредитель, когда загорелась смола, вдруг увидел меня и
скрылся тут же где-нибудь в ближайших кустах. Тогда, сделав вид, будто я про
должаю свой путь, посвистывая, удалился я с места пожара и, сделав несколько
десятков шагов вдоль просеки, прыгнул в кусты и возвратился на старое место и
тоже затаился.
Недолго пришлось мне ждать разбойника. Из куста вышел белокурый мальчик лет
семи-восьми, с рыжеватым солнечным запеком, смелыми, открытыми глазами, полуголый и с отличным сложением. Он враждебно поглядел в сторону просеки, куда я
ушел, поднял еловую шишку и, желая пустить ее куда-то в меня, так размахнулся,
что перевернулся даже вокруг себя. Это его не смутило; напротив, он, как настоящий хозяин лесов, заложил обе руки в карманы, стал разглядывать место пожара и
сказал:
– Выходи, Зина, он ушел!
Вышла девочка, чуть постарше, чуть повыше и с большой корзиной в руке.
– Зина, – сказал мальчик, – знаешь что?
Зина глянула на него большими спокойными глазами и ответила просто:
– Нет, Вася, не знаю.
– Где тебе! – вымолвил хозяин лесов. – Я хочу сказать тебе: не приди тот человек, не погаси он пожар, то, пожалуй, от этого дерева сгорел бы весь лес. Вот бы
мы тогда поглядели!
– Дурак ты! – сказала Зина.
– Правда, Зина, – сказал я. – Вздумал чем хвастаться, настоящий дурак!
И как только я сказал эти слова, задорный хозяин лесов вдруг, как говорят, "уле
петнул".
А Зина, видимо, и не думала отвечать за разбойника. Она спокойно глядела на
меня, только бровки ее поднимались чуть-чуть удивленно.
При виде такой разумной девочки мне захотелось обратить всю эту историю в шутку,
расположить ее к себе и потом вместе обработать хозяина лесов. Как раз в это
время напряжение всех живых существ, ожидающих дождя, дошло до крайности.
– Зина, – сказал я, – смотри, как все листики, все травинки ждут дождя. Вон
заячья капуста даже на пень забралась, чтобы захватить первые капли.
Девочке моя шутка понравилась, она милостиво мне улыбнулась.
– Ну, старик, – сказал я дождю, – будет тебе всех нас томить, начинай, поехали!
И в этот раз дождик послушался, пошел. А девочка серьезно, вдумчиво сосредоточилась на мне и губки поджала, как будто хотела сказать: "Шутки шутками, а
все-таки дождик пошел".
– Зина, – сказал я поспешно, – скажи, что у тебя в этой большой корзине?
Она показала: там было два белых гриба. Мы уложили в корзину мою новую шляпу,
закрыли папоротником и направились от дождя в мой шалаш. Наломав еще лапнику, мы
укрыли его хорошо и залезли.
– Вася! – крикнула девочка. – Будет дурить, выходи!
И хозяин лесов, подгоняемый проливным дождем, не замедлил явиться.
Как только мальчик уселся рядом с нами и захотел что-то сказать, я поднял вверх
указательный палец и приказал хозяину:
– Ни гугу!
И все мы трое замерли.
Невозможно передать прелести пребывания в лесу под елкой во время теплого летнего дождя. Хохлатый рябчик, гонимый дождем, ворвался в середину нашей густой
елки и уселся над самым шалашом. Совсем на виду под веточкой устроился зяблик.
Ежик пришел. Проковылял мимо заяц. И долго дождик шептал и шептал что-то нашей
елке. И мы долго сидели, и все было так, будто настоящий хозяин лесов каждому из
нас отдельно шептал, шептал, шептал…