Мать моя вставала рано, до солнца. Я однажды встал тоже до солнца, чтобы на заре
расставить силки на перепелок. Мать угостила меня чаем с молоком. Молоко это
кипятилось в глиняном горшочке и сверху всегда покрывалось румяной пенкой, а под
этой пенкой оно было необыкновенно вкусное, и чай от него делался прекрасным.
Это угощение решило мою жизнь в хорошую сторону: я начал вставать до солнца,
чтобы напиться с мамой вкусного чаю. Мало-помалу я к этому утреннему вставанию
так привык, что уже не мог проспать восход солнца.
Потом и в городе я вставал рано, и теперь пишу всегда рано, когда весь животный
и растительный мир пробуждается и тоже начинает по-своему работать.
И часто-часто я думаю: что, если бы мы так для работы своей поднимались с солнцем! Сколько бы тогда у людей прибыло здоровья, радости, жизни и счастья!
После чаю я уходил на охоту за перепелками, скворцами, соловьями, кузнечиками, горлинками, бабочками. Ружья тогда у меня еще не было, да и теперь ружье в моей
охоте необязательно.
Моя охота была и тогда и теперь – в находках. Нужно было найти в природе такое,
чего я еще не видел, и может быть, и никто еще в своей жизни с этим не встречался.
Перепелку самку надо было поймать силками такую, чтобы она лучше всех подзывала самца, а самца поймать сетью самого голосистого. Соловья молодого надо было кормить муравьиными яичками, чтобы потом пел лучше всех. А поди-ка найди такой муравейник да ухитрись набить мешок этими яйцами, а потом отманить муравьев на ветки
от своих драгоценных яичек.
Хозяйство мое было большое, тропы бесчисленные.
Мои молодые друзья! Мы хозяева нашей природы, и она для нас кладовая солнца с великими сокровищами жизни. Мало того, чтобы сокровища эти охранять – их надо открывать и показывать.
Для рыбы нужна чистая вода – будем охранять наши водоемы. В лесах, степях, горах
разные ценные животные – будем охранять наши леса, степи, горы.
Рыбе – вода, птице – воздух, зверю – лес, степь, горы. А человеку нужна родина.
И охранять природу – значит охранять родину.
Когда снег весной сбежал в реку (мы живем на Москве-реке), на темную горячую
землю везде в селе вышли белые куры.
– Вставай, Жулька! – приказал я.
И она подошла ко мне, моя любимая молодая собака, белый сеттер в частых черных
пятнышках.
Я пристегнул карабинчиком к ошейнику длинный поводок, намотанный на катушку, и
начал Жульку учить охоте (натаскивать) сначала по курам. Учение это состоит в
том, чтобы собака стояла и смотрела на кур, но не пыталась бы курицу схватить.
Вот мы и пользуемся этой потяжкой собаки для того, чтобы она указывала место,
где спряталась дичь, и не совалась за нею вперед, а стояла. Такое поведение
собаки называется у охотников стойкой: собака стоит, а он сам стреляет или нак
рывает сеткой дичь.
Непонятная сила, влекущая собаку к курице, у охотников называется потяжкой.
Только не надо думать, что собаку тянет желание полакомиться курицей или какойнибудь другой птицей. Нет, ее тянет страстное желание остановить в самом движении все живое, все способное двигаться, бежать, плыть, летать.
Вот так и вышли на черную горячую землю белые куры, и Жульку к ним потянуло.
Медленно приближаясь, Жулька остановилась перед одной курицей в двух или трех
метрах. Когда же она так сделала стойку, я перестал отпускать поводок и крепко
зажал его в руке. Постояв некоторое время, Жулька сунулась, чтобы схватить
курицу, и та с криком взлетела, а я так сильно дернул за поводок, что Жулька
опрокинулась на спину.
Так сурово, для острастки, я поступил только раз.
– Лежать! – крикнул я в следующий раз, когда она опять сунулась.
И она, приученная к "лежать!" еще зимой в комнате, легла.
И пошло так у нас изо дня в день, и в какую-то одну неделю я натаскал Жульку
отлично по курам. Свободно пуская собаку, я иду по деревне, она делает стойку по
курице и одним глазом глядит на нее, а другим следит за мной: как только я начну
выходить из ее поля зрения, она бросает курицу и бежит ко мне.
Кроме кур, в нашей деревне никаких домашних птиц нет. Мы живем на берегу
Москвы-реки, повыше Рублевского водохранилища, обеспечивающего Москву-столицу
питьевой водой. Чтобы не загрязнять воду, у нас в деревне запрещено держать
водоплавающую птицу. И я, хорошо натаскав Жульку по курам, совсем упустил из
виду, что в селе на другой стороне реки один хозяин держит гусей.
Вот и не могу сейчас сказать, по какому это праву он их держит и почему никто не
вступится за чистоту московской питьевой воды. Думаю, скорее всего, люди в колхозе были очень заняты, им было не до гусей, да и гусиный хозяин, может быть,
неплохой был человек, ни с кем не ссорился – вот и терпели гусей до поры до времени. Я и сам совсем забыл об этих гусях и спокойно шел, пуская Жульку свободно
бегать перед собою справа налево и обратно, слева направо.
Ничего худого не подозревая, мы вышли в конце деревни в прогон к реке. Небольшой
холмик разделял нас от реки, и по нему кверху поднималась по травке белая тропка – след больших и маленьких человеческих ног, босых и обутых. Жулька пустилась
вверх по этой тропе. На мгновенье она показалась мне вся вверху на фоне голубого
неба. У нее была поза именно такая напряженная, как бывает у собаки на стойке.
Не успел я ей крикнуть свое обычное "лежать!", как она вдруг сорвалась и броси
лась со всех ног вниз по другой, невидимой мне, стороне холма. Вскоре потом послышался всплеск воды и вслед за тем крик, шум, хлопанье по воде крыльев такое,
будто бабы на помосте вальком лупили белье.
Я бежал наверх и вслед за ударами сердца своего повторял про себя:
"Ая-яй! Ая-яй! Ая-яй!"
Это потому я так испугался, что очень много в своей жизни страдал. Задерет
собака какую-нибудь животину, и ничем не откупишься: так изругают, так осрамят,
что весь сморщишься, как сушеный гриб.
Добежав до вершины холма, я увидал зрелище, потрясающее для учителя легавой
собаки: Жулька плавала по воде, делая попытки схватить того или другого гуся.
Смятение было ужасающее: гусиное гоготанье, хлопанье крыльев, пух гусиный, летающий в воздухе.
Звук моего свистка и крики были совершенно бессильны: настигнув одного гуся,
Жулька пускала из него пух, а гусь, подстегнутый щипком, набирал силу и, помогая
себе крыльями, частью водой, частью по воздуху уклонялся от второго щипка. Тогда
Жулька повертывалась к другому гусю, пускала пух из него…
Пух, как снег, летел над рекой.
Ужасно было, что в разлив воды еще невозможно было сделать обычные мостки через
реку, и я не мог приблизиться хоть сколько-нибудь к месту действия: все происходило на самой середине широко разлившейся Москвы-реки.
Всех гусей было восемь. Я не только успел всех сосчитать, но положение каждого
гуся представлял себе, как представляет полководец положение всех частей его
войска. У меня вся надежда была на гусей – что какой-нибудь гусак, раздраженный
наконец, озлится и сам попробует Жульку щипнуть. Она такая трусиха! Если бы хоть
один гусь сделал такую попытку! Жулька бы немедленно пустилась ко мне под защиту
от клюва храброго гуся…
И вот, казалось мне, один гусак как будто и догадался, и, наверно, все бы кончилось хорошо. Но в этот момент выбежал из кустов Витька с ружьем, сын хозяина
гусей, и прицелился в плавающую голову Жульки…
Сердце у меня оборвалось. Но почему я не крикнул, не остановил мальчишку? Мне
кажется теперь, как будто все было во сне, что от ужаса я онемел. На самом же
деле, конечно, я бы крикнул, если бы только было мгновенье для крика. Все произошло так скоро, что крикнуть я не успел.
Грянул выстрел.
Я успел все-таки увидеть, что чья-то рука из кустов толкнула Витьку в плечо и
дробь хлестнула по воде далеко от места побоища.
Витька хотел стрелять из второго ствола, но голос из кустов остановил его:
– Что ты делаешь? Собака законно гонит гусей: тут водоохранная зона; не собака,
а гуси тут незаконные. Ты, дурак, своего отца подведешь!
Тут, конечно, и у меня язык развязался, да и Жулька опомнилась от выстрела,
услыхала мой зов, поплыла к моему берегу.
Конечно, я тут не растерялся до того, чтобы открыть Жульке свою радость спасения. Напротив, я ждал ее на берегу мрачный и говорил ей своим видом, как я умею
разговаривать с собаками.
– Плыви, плыви, – говорил я, – ты мне ответишь за гусиный пух!
Выйдя на берег, она, по собачьему обыкновению, хотела укрыть свое смущение посредством делового встряхивания, фырканья, катанья своего по песку. Но как она ни
старалась, гусиный пух с ее носа и рта не слетал.
– Ты мне ответишь за гусиный пух! – повторил я. Наконец и ей надоело притворяться, обернулась ко мне, и я прочитал по ее виду:
– Что же делать, хозяин, я уж такая…
– Нет, матушка, – отвечал я, – ты не должна быть такая.
– Что же делать? – спросила она и сделала шаг в мою сторону.
– Что делать? – сказал я. – Иди-ка, иди ко мне на расправу.
Нет, этого она боится. Она ложится на брюхо, вытягивает на песке далеко от себя
вперед лапы, кладет на них голову, большими человеческими глазами глядит на
меня.
– Прости меня, хозяин! – говорит она глазами.
– Пух у тебя на носу! – говорю я. – Отвечай за пух!
– Я больше не буду! – говорит она глазами с выступающими на белки красными от
напряжения и раскаяния жилками.
– Ладно! – говорю я таким голосом, что она меня понимает и несется ко мне.
Так все хорошо кончилось, но одно я в радости своей упустил. Я не успел рассмотреть, кто же это был спаситель Жульки. Когда я вернулся домой и захотел приступить к своим обычным занятиям, мысль о неизвестном не давала мне работать.
Любовь моя к охоте, к природе, к собаке не могла оставаться во мне теперь без
благодар ности спасителю моей прекрасной собаки…
Так я отложил свои занятия и пошел к учителю в школу, за несколько километров от
нас. По маленькой руке, толкнувшей Витьку в плечо, по голосу я знал, что это был
мальчик. По рассудительному окрику я знал, что мальчик, наверно, учился в школе.
Рассказав все учителю, я попросил его найти мне мальчика, спасителя Жульки, обещал, что подарю ему любимую мою книгу "Всадник без головы" в хорошем издании.
Учитель обещал мне найти мальчика, и после того я уехал надолго учить Жульку в
болотах.
Приближалось время охоты, когда, выучив Жульку, я вернулся домой и в первый же
день направился к учителю.
Оказалось, найти спасителя Жульки не так-то легко. Но только несомненно, что он
был среди школьников.
– Он сделал хорошее дело, – сказал я, – мы ищем, чтобы поблагодарить его, почему
же он не хочет открыться?
– В том-то и дело, – ответил учитель, – ему не хочется выхваляться тем, что
самому ничего не стоило. Он стыдится, и это стыд здоровый: каждый должен был так
поступить.
– Но не все же такие мальчики; нам нужно непременно найти его, нам нужен пример
для других.
– Это правда! – ответил учитель.
И, подумав немного, сказал:
– Мне пришла в голову мысль. Мы найдем! Скажите, сколько было гусей?
– Их было восемь, – ответил я.
– Так помните: восемь, – сказал учитель, – и напишите рассказ об этом случае,
напишите правдиво и подчеркните в нем, что было не сколько-нибудь, а именно
восемь гусей.
Замысел свой учитель от меня скрыл. Я и не стал допытываться, скоро написал рассказ, и в одно воскресенье мы с учителем устроили чтение в школе веселых рассказов разных авторов. Так дошло и до чтения моего правдивого рассказа о собаке
Жульке и о гусях. Нарочно для правдивости я и Жульку привел в школу, показывал,
как она по слову "лежать!" ложится, как делает стойку.
Веселье началось особенное, когда я читал про гусиный пух и что я, как полководец, держал в уме поведение каждого гуся.
– А сколько их всех было? – спросил меня в это время учитель.
– Восемь гусей, Иван Семеныч!
– Нет, – сказал учитель, – их было пятнадцать.
– Восемь! – повторил я. – Утверждаю: их было восемь.
– И я утверждаю, – резко сказал Иван Семеныч, – их было именно пятнадцать, и
могу доказать: хотите, пойдем сейчас к хозяину и сосчитаем: их у него
пятнадцать.
Во время этого спора чье-то нежное, стыдливое сердце сжималось от боли за
правду, и это сердце было на стороне автора рассказа о гусях и собаке. Какой-то
мой слушатель, мой читатель будущий, мой сторонник горел за правду у себя на
скамеечке.
– Утверждаю, – сказал учитель, – гусей были пятнадцать.
– Неправда! – закричал мой друг. – Гусей было восемь!
Так мой друг поднялся за правду, весь красный, вихрастый, взволнованный, с гла
зами, гневно устремленными на учителя.
Это и был Вася Веселкин, стыдливый, застенчивый в своих добрых делах и бесст
рашный в отстаивании правды.
– Ну, спасибо тебе, мой друг, – сказал я и подарил спасителю моей Жульки любимую
в детстве книгу "Всадник без головы".
У птиц и зверьков в лесу есть свои этажи: мышки живут в корнях – в самом низу;
разные птички, вроде соловья, вьют свои гнездышки прямо на земле; дрозды – еще
повыше, на кустарниках; дупляные птицы – дятел, синички, совы – еще повыше; на
равной высоте по стволу дерева и на самом верху селятся хищники: ястреба и орлы.
Мне пришлось однажды наблюдать в лесу, что у них, зверушек и птиц, с этажами не
как у нас в небоскребах: у нас всегда можно с кем-нибудь перемениться, у них
каждая порода живет непременно в своем этаже.
Однажды на охоте мы пришли к полянке с погибшими березами. Это часто бывает, что
березы дорастут до какого-то возраста и засохнут.
Другое дерево, засохнув, роняет на землю кору, и оттого непокрытая древесина
скоро гниет и все дерево падает, у березы же кора не падает; эта смолистая,
белая снаружи кора – береста – бывает непроницаемым футляром для дерева, и
умершее дерево долго стоит, как живое.
Даже когда и сгниет дерево и древесина превратится в труху, отяжеленную влагой,
с виду белая береза стоит, как живая. Но стоит, однако, хорошенько толкнуть
такое дерево, как вдруг оно разломится все на тяжелые куски и падает. Валить
такие деревья – занятие очень веселое, но и опасное: куском дерева, если не
увернешься, может здорово хватить тебя по голове. Но все-таки мы, охотники, не
очень боимся и когда попадаем к таким березам, то друг перед другом начинаем их
рушить.
Так пришли мы к полянке с такими березами и обрушили довольно высокую березу.
Падая, в воздухе она разломилась на несколько кусков, и в одном из них было
дупло с гнездом гаечки. Маленькие птенчики при падении дерева не пострадали,
только вместе со своим гнездышком вывалились из дупла. Голые птенцы, покрытые
перышками, раскрывали широкие красные рты и, принимая нас за родителей, пищали и
просили у нас червячка. Мы раскопали землю, нашли червячков, дали им перекусить,
они ели, глотали и опять пищали.
Очень скоро прилетели родители, гаечки-синички, с белыми пухлыми щечками и с
червячками во ртах, сели на рядом стоящих деревьях.
– Здравствуйте, дорогие, – сказали мы им, – вышло несчастье: мы этого не хотели.
Гаечки ничего не могли нам ответить, но, самое главное, не могли понять, что
такое случилось, куда делось дерево, куда исчезли их дети.
Нас они нисколько не боялись, порхали с ветки на ветку в большой тревоге.
– Да вот же они! – показывали мы им гнездо на земле. – Вот они, прислушайтесь,
как они пищат, как зовут вас!
Гаечки ничего не слушали, суетились, беспокоились и не хотели спуститься вниз и
выйти за пределы своего этажа.
– А может быть, – сказали мы друг другу, – они нас боятся. Давай спрячемся! И
спрятались.
Нет! Птенцы пищали, родители пищали, порхали, но вниз не спускались.
Мы догадались тогда, что у птичек не как у нас в небоскребах, они не могут пере
мениться этажами: им теперь просто кажется, что весь этаж с их птенцами исчез.
– Ой-ой-ой, – сказал мой спутник, – ну какие же вы дурачки!..
Жалко стало и смешно: такие славные и с крылышками, а понять ничего не хотят.
Тогда мы взяли тот большой кусок, в котором находилось гнездо, сломили верх
соседней березы и поставили на него наш кусок с гнездом как раз на такую высоту,
на какой находился разрушенный этаж. Нам недолго пришлось ждать в засаде: через
несколько минут счастливые родители встретили своих птенчиков.
Раз было у нас – поймали мы молодого журавля и дали ему лягушку. Он ее проглотил. Дали другую – проглотил. Третью, четвертую, пятую, а больше тогда лягушек у
нас под рукой не было.
– Умница! – сказала моя жена и спросила меня: – А сколько он может съесть их?
Десять может?
– Десять, – говорю, – может.
– А ежели двадцать?
– Двадцать, – говорю, – едва ли…
Подрезали мы этому журавлю крылья, и стал он за женой всюду ходить. Она корову
доить – и Журка с ней, она в огород – и Журке там надо, и тоже на полевые колхозные работы ходит с ней, и за водой. Привыкла к нему жена, как к своему собственному ребенку, и без него ей уж скучно, без него никуда. Но только ежели случится – нет его, крикнет только одно: "Фру-фру!", и он к ней бежит. Такой
умница!
Так живет у нас журавль, а подрезанные крылья его все растут и растут.
Раз пошла жена за водой вниз, к болоту, и Журка за ней. Лягушонок небольшой
сидел у колодца и прыг от Журки в болото. Журка за ним, а вода глубокая, и с
берега до лягушонка не дотянешься. Мах-мах крыльями Журка и вдруг полетел. Жена
ахнула – и за ним. Мах-мах руками, а подняться не может. И в слезы, и к нам:
"Ах, ах, горе какое! Ах, ах!" Мы все прибежали к колодцу.
Видим – Журка далеко, на середине нашего болота сидит.
– Фру-фру! – кричу я.
И все ребята за мной тоже кричат:
– Фру-фру!
И такой умница! Как только услыхал он это наше "фру-фру", сейчас мах-мах
крыльями и прилетел. Тут уж жена себя не помнит от радости, велит ребятам бежать
скорее за лягушками. В этот год лягушек было множество, ребята скоро набрали два
картуза. Принесли ребята лягушек, стали давать и считать. Дали пять – проглотил,
дали десять – проглотил, двадцать и тридцать, – да так вот и проглотил за один
раз сорок три лягушки.
Многие думают, что до крайности трудно вырастить у себя тетерева. Раньше у меня
тоже ничего не выходило, и пойманные тетеревята хирели. Но теперь я научился и
вырастить у себя тетерева считаю для себя делом не очень трудным. Сильно
росистым июльским утром я пускаю собаку на то место, где водятся тетеревиные
выводки. Мокрый от росы тетеревенок боится взлететь и бежит в траве, а собака за
ним потихоньку идет. Так мы доходим до кочки. Тетеревенок спрячется за кочку,
собака станет в упор. Раздвинешь осторожно траву, заметишь перышки… Цап! – и в
шляпу. У меня таковская шляпа.
В деревне пойманному лесному гражданину прежде всего надо найти подходящую квартиру. Ныне живущий у меня Терентий, о котором я и рассказываю, вырос в подполье
у милой хозяюшки нашей. Домны Ивановны. Самое главное, я считаю, на первых порах – надо бояться застудить тетеревенка: они в это время очень зябкие и квелые.
Корм начинают есть без всяких хлопот, только надо, конечно, знать, что дать.
Если совсем маленьким взять, то надо кормить муравьиными личинками. Но я таких
маленьких тетеревят не брал – незачем это: с собакой я всегда могу поймать в
росу и хорошо летающего, окрепшего тетеревенка. В неволе он очень скоро привыкает к голосу. Бывало, кричишь ему:
– Терентий, Терентий! Тереха, Тереха!..
Он и бежит. Голову вытянет и ждет. Червячка ему – он и глотнет, – другого,
третьего… Чем надо кормить, знаешь по времени: я приношу с охоты тетерева и
смотрю, что у него в зобу. Бывают ягоды можжевельника, брусника, черника,
клюква. Зимой к корму, запасенному летом – клюква, брусника, – прибавляешь немного овса, потом больше, больше и так приучишь к этому обыкновенному корму, и
тетерев живет без всяких хлопот.
Потешно было с нынешним моим Терентием, когда я поймал его и принес к Домне Ивановне. Мы на летнее житье издавна уж ездим к этой Домне Ивановне, и я так
приучил ее к своему охотничьему языку, к охотничьим своим птицам, что, бывало,
когда соседский петух станет забивать ее петуха, она бросается на вражеского
петуха с прутом и ругает его:
– У, бекас, длинноносый, страшный!
Пойманного Терентия эта Домна Ивановна устроила в подполье, и в первый день он
там все молчал. Рано утром на следующий день, когда только что стало светать,
слышно мне было наверху, как он там, в подполье, забегал и стал посвоему свистать:
– Фиу, фиу!
Или по-нашему:
– Где ты, мама?
Сильней и сильней свистит:
– Фиу, фиу! (Да где же ты, наконец?)
Слышу, Домна Ивановна из кухни – как мать отвечает сквозь сон человеческим
детям:
– Милый ты мой…
И так пошло у них. Тетеревенок внизу:
– Фиу! (Где ты, мама?)
Домна Ивановна сверху сквозь сон:
– Милый ты мой…
Потом, видимо, тетеревенок нашел нашу ягоду и замолчал. А я отлично умею по-
тетеревиному. Я просвистел:
– Фиу, фиу! (Где ты, мама?)
И Домна Ивановна сейчас же ответила:
– Милый ты мой…
Осенью этого Терентия, в полном черном пере, с хвостовыми косицами лирой и красненькими бровями, я перевез к себе в город, пустил на чердак и всю зиму кормил
овсом. Весной у меня на чердаке начался настоящий тетеревиный ток, и это так
непривычно, так невероятно – в городе токующий тетерев, – что мой сосед, слесарь
Павел Иванович, долго верить не хотел и думал, что это я сам, охотник, потешаю
себя и бормочу по-тетеревиному.
Однажды я зазвал к себе его, велел снять сапоги. На цыпочках, босые, поднялись
мы совершенно бесшумно на чердак.
– Смотрите, Павел Иванович! – прошептал я. И позволил ему из-за моей спины посмотреть. Сам, конечно, пригнулся. Терентий, хорошо освещенный из слухового окна,
ходил по чердаку кругом; на пригнутой к полу его голове горели брови ярко-
красным цветком, хвост раскинулся лирой, и по-своему он пел. Эту песню свою он
взял у весенней воды, когда она, переливаясь, журчит в камешках, – так хорошо!
Время от времени, однако, эта прекрасная, но однообразная песня ему как бы прискучивала. Он останавливался, высоко поднимал вверх свой пурпуровый цветок на
голове – прислушивался, воображая врага, и с особенным, лесным звуком "фу-фы" подпрыгивал вверх, как бы поражая невидимого противника.
Слесарь Павел Иванович не мог долго оторваться от этого дивного зрелища, и когда
наконец я напомнил ему о работе, мы спустились, и на прощанье он мне сказал:
– Спасибо, спасибо, Михаил Михайлович, очень пришелся мне по сердцу ваш
Терентий.
Расскажу случай, какой был со мной в голодном году. Повадился ко мне на подоконник летать желторотый молодой грачонок. Видно, сирота был. А у меня в то
время хранился целый мешок гречневой крупы, – я и питался все время гречневой
кашей. Вот, бывало, прилетит грачонок, я посыплю ему крупы и спрашиваю:
– Кашки хочешь, дурашка?
Поклюет и улетит. И так каждый день, весь месяц. Хочу я добиться, чтобы на
вопрос мой: "Кашки хочешь, дурашка?" – он сказал бы: "Хочу".
А он только желтый нос откроет и красный язык показывает.
– Ну ладно, – рассердился я и забросил ученье.
К осени случилась со мной беда: полез я за крупой в сундук, а там нет ничего.
Вот как воры обчистили, – половина огурца была на тарелке, и ту унесли! Лег я
спать голодный. Всю ночь вертелся. Утром в зеркало посмотрел – лицо все зеленое
стало.
Стук, стук! – кто-то в окошко.
На подоконнике грач долбит в стекло.
"Вот и мясо!" – явилась у меня мысль.
Открываю окно – и хвать его! А он – прыг от меня на дерево. Я – в окно за ним, к
сучку. Он повыше. Я лезу. Он выше – и на самую макушку. Я туда не могу – очень
качается. Он же, шельмец, смотрит на меня сверху и говорит:
– Хо-чешь каш-ки, ду-ра-шка?
Плыву на лодочке, а за мной по воде плывет Хромка – моя подсадная охотничья
уточка. Эта уточка вышла из диких уток, а теперь она служит мне, человеку, и
своим утиным криком подманивает в мой охотничий шалаш диких селезней.
Куда я ни поплыву, всюду за мной плывет Хромка.
Займется чем-нибудь в заводи, скроюсь я за поворотом от нее, крикну: "Хромка!" – и она бросит все и подлетает опять к моей лодочке. И опять: куда я, туда и она.
Горе нам было с этой Хромкой! Когда вывелись утята, мы первое время держали их в
кухне. Это пронюхала крыса, прогрызла дырку в углу и ворвалась. На утиный крик
мы прибежали как раз в то время, когда крыса тащила утенка за лапку в свою
дырку. Утенок застрял, крыса убежала, дырку забили, но только лапка у нашего
утенка осталась сломанная.
Много трудов положили мы, чтобы вылечить лапку: связывали, бинтовали, примачивали, присыпали – ничего не помогло: утенок остался хромым навсегда.
Горе хромому в мире всяких зверушек и птиц: у них что-то вроде закона – больных
не лечить, слабого не жалеть, а убивать. Свои же утки, свои же куры, индюшки,
гуси – все норовят тюкнуть Хромку. Особенно страшны были гуси. И что ему,
кажется, великану, такая безделушка – утенок, – нет, и гусь с высоты своей
норовит обрушиться на каплюшку и сплюснуть, как паровой молот.
Какой умишко может быть у маленького хромого утенка? Но все-таки и он своей
головенкой, величиной с лесной орех, сообразил, что единственное спасение его в
человеке.
И нам по-человечески было жалко его: эти беспощадные птицы всех пород хотят
лишить его жизни, а чем он виноват, если крыса вывернула ему лапку?
И мы по-человечески полюбили маленькую Хромку.
Мы взяли ее под защиту, и она стала ходить за нами, и только за нами. И, когда
выросла она большая, нам не нужно было ей, как другим уткам, подстригать крылья.
Другие утки – дикари – считали дикую природу своей родиной и всегда стремились
туда улететь. Хромке некуда было улетать от нас. Дом человека стал ее домом. Так
Хромка в люди вышла.
Вот почему теперь, когда я плыву на лодочке своей на утиную охоту, моя уточка
сама плывет за мной. Отстанет, снимется с воды и подлетает. Займется рыбкой в
заводи, заверну я за кусты, скроюсь и только крикну: "Хромка!", вижу – летит моя
птица ко мне.
Летят по весне журавли. Мы плуги налаживаем. В нашем краю старинная примета: в
двенадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое.
Пробежали вешние воды. Выезжаю пахать.
Наше поле лежит в виду озера. Видят меня белые чайки, слетаются грачи, галки все
собираются на мою борозду клевать червя. Спокойно так идут за мной во всю полосу
белые и черные птицы, только чибис один, по-нашему, деревенскому, луговка, вот
вьется надо мной, вот кричит, беспокоится. Самки у луговок очень рано садятся на
яйца. "Где-нибудь у них тут гнездо", – подумал я.
– Чьи вы, чьи вы? – кричит чибис.
– Я-то, – отвечаю, – свойский, а ты чей? Где гулял? Что нашел в теплых краях?
Так я разговариваю, а лошадь вдруг покосилась и – в сторону: плуг вышел из
борозды. Поглядел я туда, куда покосилась лошадь, и вижу – сидит луговка прямо
на ходу у лошади. Я тронул коня, луговка слетела, и показалось на земле четыре
яйца. Вот ведь как у них: невитые гнезда, чуть только поцарапано, и прямо на
земле лежат яйца, – чисто как на столе.
Жалко стало мне губить гнездо: безобидная птица. Поднял я плуг, обнес и яйца не
тронул.
Дома рассказываю детишкам: так и так, что пашу я, лошадь покосилась, вижу –
гнездо и четыре яйца.
Жена говорит:
– Вот бы поглядеть!
– Погоди, – отвечаю, – будем овес сеять, и поглядишь.
Вскоре после того вышел я сеять овес, жена боронит. Когда я дошел до гнезда,
остановился. Маню жену рукой. Она лошадь окоротила, подходит.
– Ну вот, – говорю, – любопытная, смотри.
Материнское сердце известное: подивилась, пожалела, что яйца лежат беззащитно, и
лошадь с бороной обвела.
Так посеял я овес на этой полосе и половину оставил, под картошку. Пришло время
сажать. Глядим мы с женой на то место, где было гнездо, – нет ничего: значит,
вывела.
С нами в поле картошку сажать увязался Кадошка. Вот эта собачонка бегает за
канавой по лугу, мы не глядим на нее: жена садит, я запахиваю. Вдруг слышим – во
все горло кричат чибисы. Глянули туда, а Кадошка, баловник, гонит по лугу
четырех чибисенков – серенькие, длинноногие и уже с хохолками, и все как следует, только летать не могут и бегут от Кадошки на своих на двоих. Жена узнала и
кричит мне:
– Да ведь это наши!
Я кричу на Кадошку; он и не слушает – гонит и гонит.
Прибегают эти чибисы к воде. Дальше бежать некуда. "Ну, – думаю, – схватит их
Кадошка!" А чибисы – по воде, и не плывут, а бегут. Вот диво-то! Чик-чик-чик
ножками – и на той стороне.
То ли вода еще была холодная, то ли Кадошка еще молод и глуп, только остановился
он у воды и не может дальше. Пока он думал, мы с женой подоспели и отозвали
Кадошку.