А он говорит:
"Экой ты пригородник глупый! ты гляди, - говорит, - какая у Бакшея
спина".
Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая,
как подушка.
"А видишь, - говорит, - как он бьет?"
Гляжу, и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так
его как ударит, так сразу до крови и режет.
"Ну, а теперь сообрази, как он нутрем действует?"
"Что же, мол, такое нутрем?" - я вижу одно, что сидит он прямо, и весь
рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
А мой знакомец и говорит:
"Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится;
шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все
нутро пережжет".
"Что же, - спрашиваю, - стало быть, Чепкун надежней?"
"Непременно, - отвечает, - надежнее: видишь, он весь сухой, кости в
одной коже держатся, а спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за
что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея
спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не
отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то, у
Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него
теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном
поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и
он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?"
"Теперь, - говорю, - понимаю, - и точно, тут я всю эту азиатскую
практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо
полезнее действовать?"
"А еще самое главное, - указует мой знакомец, - замечай, - говорит, -
как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и
на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, - это легче, чем
пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это
тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения
внутри нет".
Я все эти его любопытные приметы на ум взял и сам вглядываюсь и в
Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей
непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и
губы веревочкой собрались и весь оскал открыли... И точно, глядим, Бакшей
еще раз двадцать Чепкуна стеганул, и все раз от разу слабее, да вдруг бряк
назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как
будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тот мой знакомый
говорит: "Шабаш: пропал мой двугривенный". Тут все и татары заговорили,
поздравляют Чепкуна, кричат:
"Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка - совсем пересек Бакшея,
садись - теперь твоя кобыла".
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и
тоже говорит:
"Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай".
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не дает,
положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом
вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
"Вот, - думаю, - все это уже и окончилось, и мне опять про свое
положение в голову полезет", - а мне страх как не хотелось про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
"Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет".
Я говорю:
"Чему же еще быть? все кончено".
"Нет, - говорит, - не кончено, ты смотри, - говорит, - как хан Джангар
трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь
думает, самое азиатское".
Ну, а я себе думаю: "Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже
было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!"
6
- И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне
желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще
татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у
Бакшея взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы
видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, -
по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него
не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги
книзу пустит, точно они ему не надобны, - настоящее, выходит, будто он
едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не
своей силой несся.
Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним
сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего
конька и ценить, на какие сокровища, и кому его обречь, какому королевичу,
а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
- Как он ваш стал? - перебили рассказчика удивленные слушатели.
- Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким
манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему
обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому
я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин
Савакирей, этакий коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая,
словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как
морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая.
Кричит: "Что, - говорит, - по-пустому карман терять нечего, клади кто
хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому
конь достанется?"
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону;
да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у
моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в
Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его
сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не
надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на
мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
"Сделайте такую милость: мне хочется".
Ну, так и сделали.
- Вы с этим татарином... что же, секли друг друга?
- Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне
достался.
- Значит, вы татарина победили?
- Победил-с, не без труда, но пересилил его.
- Ведь это, должно быть, ужасная боль.
- Ммм... как вам сказать... Да, вначале есть-с; и даже очень
чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей,
тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого
его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я
сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку
себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
- Как запороли, неужто совершенно до смерти?
- Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя
допустил, что его больше и на свете не стало, - отвечал добродушно и
бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него если не
с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость
пополнить свой рассказ пояснением.
- Видите, - продолжал он, - это стало не от меня, а от него, потому что
он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за
что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через
себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не
вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я
все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме
удары считал, так мне и ничего.
- И сколько же вы насчитали ударов? - перебили рассказчика.
- А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до
двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока,
я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут
же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам,
как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый... Тьфу ты,
дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал.
Татарва - те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому
что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не
понимают, и взъелись. Я говорю:
"Ну, вам что такого? что вам за надобность?"
"Как, - говорят, - ведь ты азиата убил?"
"Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А
разве лучше было бы, если бы он меня засек?"
- "Он, - говорят, - тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он
иновер, а тебя, - говорят, - по христианству надо судить. Пойдем, -
говорят, - в полицию".
Ну, я себе думаю: "Ладно, братцы, судите ветра в поле"; а как,
по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного
татарина, да за другого. Шепчу им:
"Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою..."
Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
- То есть позвольте... как же они вас скрыли?
- Совсем я с ними бежал в их степи.
- В степи даже!
- Да-с, в самые Рынь-пески.
- И долго там провели?
- Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по
тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
- Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
- Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только
раньше уйти нельзя было.
- Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
- Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали,
чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: "Ты нам, Иван, будь
приятель; мы, - говорят, - тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и
полезным человеком будь, - коней нам лечи и бабам помогай".
- И вы лечили?
- Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и
коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
- Да вы разве умеете лечить?
- Как бы вам это сказать... Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто
заболит - я сабуру дам или калганного корня (*19), и пройдет, а сабуру у
них много было, - в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да
они до меня не знали, к чему его определить.
- И обжились вы с ними?
- Нет-с, постоянно назад стремился.
- И неужто никак нельзя было уйти от них?
- Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я,
наверно, давно бы назад в отечество ушел.
- А у вас что же с ногами случилось?
- Подщетинен я был после первого раза.
- Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это
значит, что вы были подщетинены?
- Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и
удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним,
чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да
сбился с дороги, они поймали меня и говорят: "Знаешь, Иван, ты, - говорят,
- нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки
нарубим и малость щетинки туда пихнем"; ну и испортили мне таким манером
ноги, так что все время на карачках ползал.
- Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
- Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: "Ты
кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче
будет", - и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку
мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и
опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут
они меня, точно, ден несколько держали руки связавши, - все боялись, чтобы
я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и
отпустили: "Теперь, - говорят, - здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем
наш приятель и от нас отсюда никуда не уйдешь".
Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот
рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо
кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах
средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
"Что же это, - говорю, - вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы
меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть,
что ступить не могу".
А они говорят:
"Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься".
"Какое же, - говорю, - это пустое дело, так человека испортить, да еще
чтобы не обижаться?"
"А ты, - говорят, - присноровись, прямо-то на следки не наступай, а
раскорячком на косточках ходи".
"Тьфу вы, подлецы!" - думаю я себе и от них отвернулся и говорить не
стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не
стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом
полежал-полежал, - скука смертная одолела, и стал присноравливаться и
мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через
это нимало не смеялись, а еще говорили:
"Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь".
- Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
- Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется... Три дня
шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а
там опять голод, и воды нет... Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня
и взяли и подщетинили.
Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь
это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
- Попервоначалу даже очень нехорошо, - отвечал Иван Северьяныч, - да и
потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они,
эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
"Теперь, - говорят, - тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды
принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, - говорят, -
брат, себе теперь Наташу, - мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь
выбирай".
Я говорю:
"Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало".
Ну, они меня сейчас без спора и женили.
- Как! женили вас на татарке?
- Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея
жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по
вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не
веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то
подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас
другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов
тринадцати... Сказали мне:
"Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее".
Я и взял.
- И что же: эта точно была для вас утешнее? - спросили слушатели Ивана
Северьяныча.
- Да, - отвечал он, - эта вышла неутешнее, только порою, бывало,
веселит, а порою тем докучает, что балуется.
- Как же она баловалась?
- А разно... Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит;
либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало,
а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да,
как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать -
шлепнешься, да и сам рассмеешься.
- А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
- Брил-с.
- Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
- Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
- Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
- Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня
угонил от Отучева, мне еще две дали.
- Позвольте же, - запытал опять один из слушателей, - как же вас могли
угнать?
- Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет
пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости
все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангяр и Бакшей
Отучев.
- Это которого Чепкун сек?
- Да-с, тот самый.
- Как же это... Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
- За что же?
- За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
- Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по
любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан
Джангар мне, точно, один раз выговаривал... "Эх, - говорит, - Иван, эх,
глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься
сел, я, - говорит, - было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет
снимать".
"Никогда бы, - отвечаю ему, - ты этого не дождал".
"Отчего?"
"Оттого, что наши князья, - говорю, - слабодушные и не мужественные, и
сила их самая ничтожная".
Он понял.
"Я так, - говорит, - и видел, что из них, - говорит, - настоящих
охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги".
"Это, мол, верно: они без денег ничего не могут". Ну, а Агашимола, он
из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень
лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота
за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою
сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и
гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
- И вы верхом ехали?
- Верхом-с.
- А как же ваши ноги?
- А что же такое?
- Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не
беспокоил?
- Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом
подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный
человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что-он, раскорякой ходючи,
всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет
так, что ни за что его долой и не сбить.
- Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
- Опять и еще жесточе погибал.
- Но не погибли?
- Нет-с, не погиб.
- Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
- Извольте.
7
- Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда
на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
"Что, - говорят, - тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, - Емгурчей вор,
ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим.
Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим".
Я отказался.
"На что, - говорю, - мне их больше? мне больше не надо".
"Нет, - говорят, - ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше
Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут".
"Ну, - говорю, - легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их
крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я
их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и
обманывать мужиков станут, как вырастут". Так двух жен опять взял, а
больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но
ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
- Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
- Как-с?
- Этих новых жен своих вы любили?
- Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы
принял, была до меня услужлива, так я ее ничего... сожалел.
- А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она
вам, верно, больше нравилась?
- Ничего; я и ее жалел.
- И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
- Нет; скучать не скучал.
- Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
- Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да
эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек
в один раз парою принесла.
- Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете "Кольками" да "Наташками"?
- А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек - так
_Иван_, а женщина - _Наташа_, а мальчиков они _Кольками_ кличут, так и
моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и
Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только
поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за
своих детей не почитал.
- Как же не почитали за своих? почему же это так?
- Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
- А чувства-то ваши родительские?
- Что же такое-с?
- Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их
никогда?
- Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь,
а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь,
погладишь и скажешь ему: "Ступай к матери", - но только это редко
доводилось, потому мне не до них было.
- А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
- Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
- Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
- Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже
когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от
зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу
на степи... в одну сторону и в другую - все одинаково... Знойный вид,
жестокий; простор - краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как
серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а
солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не
предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не знаешь куда, и
вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и
вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и
продолжал:
- Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце
рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого
блеску даже хуже, чем от ковыля, делается, и не знаешь тогда, где себя, в
какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за
грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там
хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец
пестрит белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь палом по
траве пойдет, - суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные,
и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов, на конях
заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим с конями
от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять
клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и
пойдет в воздухе чириканье... А потом еще где-нибудь и кустик встретишь:
таволожка, дикий персичек или чилизник... (*20) И когда на восходе солнца
туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи...
Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на
солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время
бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там
- погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна
малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а
только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам
летит - не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет
на солончак, полежит на своей хлупи (*21) и, глядишь, опять схватилась и
опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и
нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя
в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее
зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит -
татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят... И вот тут они со скуки
тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони
нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы
развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный паст разгребают и
мерзлую травку гложут, тем и питаются, - это и называется тюбенькуют...
Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень
ослабел и тюбеньковать не может - снегу копытом не пробивает и мерзлого
корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру
снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде
как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У
меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть
коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над
очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно, по
крайней мере, запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже
поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у
нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут,
щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник,
добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним
дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам
отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку
поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья
и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит
пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там
уже более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него
семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если что посмачнее из
съестного увидит, просит: "Дайте, - говорит, - мне в газетную бумажку, я с
собой заверну". Ему обыкновенно скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас
газетной бумаги", - он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши
своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как
это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу,
и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего
этого счастия отлучен, и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный,
и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь
потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых но
видал, и начнешь молиться... и молишься... так молишься, что даже снег
инда под коленами протает и где слезы падали - утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все
были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но
прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с
головы своей монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
- А все прошло, слава богу!
Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как
он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою
пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей и
Колек и попал в монастырь?
Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью,
изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.
8
- Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории
Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими
необыкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена?
Он поведал об этом следующее сказание:
- Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое
отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже
во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше
ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый
отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении
молится "о плавающих и путешествующих, страждущих и _плененных_", а я,
бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы
о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не
понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по
малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
"Что же, - думаю, - молить, когда ничего от того не выходит".
А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
Я говорю:
"Что такое?"
"Ничего, - говорят, - из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя
охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять".
Я бросился, говорю:
"Где они?"
Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и
вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов, и дербышей, и
все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые,
одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба
посреди этого сброда и слову божьему татар учат.
Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу, и сердце во мне
затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону
обрадовались и оба воскликнули:
"А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже
одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета".
А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он
из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а
я и встрял сам:
"Нет, - я говорю, - я, точно, русский! Отцы, - говорю, - духовные!
смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену
томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу".
Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай
опять свое дело продолжать: все проповедуют.
Я думаю: "Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может
быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися", - и оставил, а
выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и
уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь
претерпеваю, и прошу их:
"Попугайте, - говорю, - их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым
царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в
плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить
пойду. Я, - говорю, - здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично
научился и могу вам полезным человеком быть".
А они отвечают:
"Что, - говорят, - сыне: выкупу у нас нет, а пугать, - говорят, - нам
неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и
с ними из политики мы вежливость соблюдаем".
"Так что же, - говорю, - стало быть, мне из-за этой политики так тут
целый век у них и пропадать?"
"А что же, - говорят, - все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у
бога много милости, может быть он тебя и избавит".
"Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил".
"А ты, - говорят, - не отчаявайся, потому что это большой грех!"
"Да я, - говорю, - не отчаяваюсь, а только... как же вы это так... мне
это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не
хотите".
"Нет, - отвечают, - ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во
Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все
равны, все равны".
"Все?" - говорю.
"Да, - отвечают, - все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда
приходим, не ссоримся... это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи,
ибо и по апостолу Павлу, - говорят, - рабы должны повиноваться. А ты
помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей
душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их
не присоединим, так мы за них должны хлопотать".
- И показывают мне книжку.
"Вот ведь, - говорят, - видишь, сколько здесь у нас человек в этом
реестре записано, - это все мы столько людей к нашей вере присоединили!"
Я с ними больше и говорить не стал и не видел их больше, как окромя
одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит:
"У нас на озере, тятька, человек лежит".
Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по
локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так
шкуру и снимет, - а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу
крест вырезан.
"Эх, - думаю, - не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя
осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь
ради Христа!"
И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до
земли, и закопал, и "Святый боже" над ним пропел, - а куда другой его
товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что
венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков
пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
- А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят?
- Как же-с, они ходят, но только все без пользы без всякой.
- Отчего же?
- Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом,
чтобы он трясся от перепуга, а они им бога смирного проповедывают. Это
попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного бога без угрозы
ни за что не уважит и проповедников побьет.
- А главное, надо полагать, идучи к азиятам, денег и драгоценностей не
надо при себе иметь.
- Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел
да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и
пытать станут, и запытают.
- Вот разбойники!
- Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть
откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере
своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал
говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать.
Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера,
когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по талмуду читать,
какие у них бывают святые... очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал
раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него
смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что бог позвал
его перед самого себя и говорит: "Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то
хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя все мои
жидки могут умирать. Но не на то, говорит, я их с Моисеем через степь
перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего
отечества и живи там, где бы тебя никто не мог видеть". А раввин Леви как
пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там
в песок по самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был
засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был
печен огнем, с небеси нисходящим. И если комар или муха ему садилась на
нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сейчас были пожираемы небесным
огнем... Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго
сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать:
где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин батюшки как клялся, что
денег у него нет, что его бог без всего послал, с одной мудростью, ну,
однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел,
разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали
потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь
почернел и голосу не подает:
"Стой, - говорят, - давай мы его по горло в песок закопаем: может быть,
ему от этого проходит".
И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его
долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее
и в сухой колодец кинули.
- Вот тебе и проповедуй им!
- Да-с; очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь были.
- Были?!
- Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки, и всего по
кусочкам из песку повытаскали, и наконец добрались и до обуви. Тут
сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их
потом.
- Ну, а как же вы-то от них вырвались?
- Чудом спасен.
- Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить?
- Талафа.
- Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин?
- Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а ихний
бог, на землю сходящий.
Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследующее
об этом новом акте своей житейской драмокомедии.
9
- После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без
мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону
поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам
два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает,
какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого
настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово
по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не
старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина
похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке
острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий
штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время
есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и
остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому
шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он,
бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там
содержалось? - лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы пришли коней
закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем - не
сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот
рыжий, - говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как
по-русски "нат-шаль-ник" и плюнет; но денег с ними при себе не было,
потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать,
то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар,
чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет
сделать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться
на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то
боятся.
А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали.
"Гоните, - говорят, - а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа,
и он с нами свой огонь прислал. Не дай бог, как рассердится".
Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в
степи зимою с своим огнем, - ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы
приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то
Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что
увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется,
всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя
немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого
индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
Позабрались мы с женами и с детьми под ставки [под кибитки] рано и
ждем... Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый
сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и
сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
Я говорю:
"Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали".
Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх
огонь зашипел... зашипело и опять лопнуло...
"Ну, - думаю, - однако, видно, Талафа-то не шутка!"
А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, - как
птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь
необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое
сделается и потом синее станет.
По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется,
никому нельзя, этакой пальбы, во все, значит, оробели и лежат под
тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять
станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да
слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас
опять по степи огонь как пустится змеем... Кони как зынули на то, да и
понеслись... Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут,
вопят: "Алла! Алла!" - да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет,
только один ящик свой покинули по себе на память... Вот тут как все наши
батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и
догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и
снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру
рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и
вверх полетела, а там... бббаххх, звездами рассыпало... "Эге, - думаю
себе, - да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном
саду пускали", - да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары,
кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал да
только ногами дрыгают... Я было попервоначалу и сам испугался, но потом
как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел
и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну
на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно
громче:
"Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адъю-мусью!"
Да еще трубку с вертуном выпустил... Ну, тут уже они, увидав, как
вертун с огнем ходит, все как умерли... Огонь погас, а они все лежат, и
только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам
только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:
"Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?",
потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
"Прости, - говорят, - Иван, не дай смерти, а дай живота".
А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и
живота просят.
Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи
оттерпелся, и прошу:
"Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики,
помогите мне, благодетели!"
А сам татар строго спрашиваю:
"В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?"
"Прости, - говорят, - что мы в твоего бога не верили".
"Ага, - думаю, - вон оно как я их пугнул", - да говорю: "Ну уж нет,
братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!" Да
сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
Эта вышла с ракитою... Страшный огонь и треск.
Кричу я на татар:
"Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в
моего бога верить".
"Не губи, - отвечают, - мы все под вашего бога согласны подойти".
Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
- Тут же, в это самое время и окрестили?
- В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время
препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам
водицей над прорубью, прочел "во имя отца и сына", и крестики, которые от
мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера
чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
- И они молились?
- Молились-с.
- Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их
выучили?
- Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это
время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились,
по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа
поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
- Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с
своими искалеченными ногами и как вылечились?
- А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к
телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и
притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью
пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть
плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет
назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в
том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и
старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что,
мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за
юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк
пустил и ушел...
- Но они вас не догнали?
- Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они
небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и
выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них
щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю
степь перебежал.
- И все пешком?
- А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а
встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день
чувашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: "Садись верхом".
Я поопасался и не поехал.
- Чего же вы его боялись?
- Да так... он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и
разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он,
бестолковый, кричит:
"Садись, - кричит, - веселей, двое будем ехать".
Я говорю:
"А кто ты: может быть, у тебя бога нет?"
"Как, - говорит, - нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у
меня есть бок".
"Кто же, - говорю, - твой бог?"
"А у меня, - говорит, - все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды
бок... все бок. Как у меня нет бок?"
"Все!.. гм... все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, - говорю, - стало
быть, тебе не бог?"
"Нет, - говорит, - и он бок, и богородица бок, и Николач бок..."
"Какой, - говорю, - Николач?"
"А что один на зиму, один на лето живет".
Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает.
"Всегда, - говорю, - его почитай, потому что он русский", - и уже
совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо,
разболтался и выказался.
"Как же, - говорит, - я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не
кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок
берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети (*22) бычка
жертвую".
Я и рассердился.
"Как же, - говорю, - ты смеешь на Николая Чудотворца не надеяться и
ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой
целого бычка! Пошел прочь, - говорю, - не хочу я с тобою... я с тобою не
поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь".
И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру
третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и
высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в
худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят... Должно быть,
думаю, христиане... Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, -
ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло,
ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и
говорят:
"Пей водку!"
Я отвечаю:
"Я, братцы мои, от нее. с татарвой живучи, совсем отвык".
"Ну, ничего, - говорят, - здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!"
Я налил себе стаканчик и думаю:
"Ну-ка, господи благослови, за свое возвращение!" - и выпил, а
ватажники пристают, добрые ребята.
"Пей еще! - говорят, - ишь ты без нее как зачичкался".
Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал:
откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и
водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но
только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал,
заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
"А паспорт же у тебя есть?"
Я говорю:
"Нет, нема".
"А если, - говорит, - нема, так тебе здесь будет тюрьма".
"Ну так я, - говорю, - я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить
и без паспорта?"
А он отвечает:
"Жить, - говорит, - у нас без паспорта можно, но помирать нельзя".
Я говорю:
"Это отчего?"
"А как же, - говорит, - тебя поп запишет, если ты без паспорта?"
"Так как же, мол, мне на такой случай быть?"
"В воду, - говорит, - тебя тогда бросим на рыбное пропитание".
"Без попа?"
"Без попа".
Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и
жалиться, а рыбак смеется.
"Я, - говорит, - над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю
зароем".
Но я уже очень огорчился и говорю:
"Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я
и до другой весны не доживу".
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел
прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу
столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже
я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели
меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня,
которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф
остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту
оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз
дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня
по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня
исповедовать и на три года не разрешает мне причастия...
Я говорю:
"Как же так, батюшка, я было... столько лет не причащамшись... ждал..."
"Ну, мало ли, - говорит, - что; ты ждал, а зачем ты, - говорит, -
татарок при себе вместо жен держал... Ты знаешь ли, - говорит, - что я еще
милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя
взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом
надлежит всю одежду сжечь, но только ты, - говорит, - этого не бойся,
потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется".
"Ну что же, - думаю, - делать: останусь хоть так, без причастия, дома
поживу, отдохну после плена", - но граф этого не захотели. Изволили
сказать:
"Я, - говорят, - не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть".
И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего
примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот
раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт.
Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным
человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня никаких
определительных не было, но на мою долю бог послал практику.
- Какую же?
- Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого
ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще
бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
- Что же это такое, если можно спросить?
- Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной
неподобной вещи.
- Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
- Магнетизм-с.
- Как! магнетизм?!
- Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
- Как же вы чувствовали над собой ее влияние?
- Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
- Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после
которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в
монастырь?
- Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных
приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
- Вы можете рассказать и эти приключения?
- Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
- Так пожалуйста.
10
- Взявши я паспорт, пошел без всякого о: себе намерения, и пришел на
ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает;
стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а
мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а
мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как
коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу,
еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу
есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: "Это бородавка". А мне
мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет
работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда
смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и
впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту
фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не
огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости
ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я
и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина,
и угощенья, и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и
капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это
хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с
ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе
достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех
барышников-цыганов вез равно что божия гроза, и узнал стороною, что они
собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я
один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а
при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за
меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не
своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к
коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому
угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не
послужит.
- Отчего же это не послужит в пользу?
- Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар
природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все
втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то
один ремонтер, князь, мне сто рублей давал:
"Открой, - говорит, - братец, твой секрет насчет понимания. Мне это
дорого стоит".
А я отвечаю:
"Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование".
Ну, а он пристает:
"Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал,
что я хочу как-нибудь, - вот тебе сто рублей".
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю:
извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и
слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за
это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен и говорит: "Ну уж это не твоя беда,
сколько я научусь, а ты только сказывай".
"Первое самое дело, - говорю, - если кто насчет лошади хочет знать, что
она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от
того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову
и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают.
Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или
еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских
офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную
латОху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все
стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не
покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух - ему
кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он
оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если
уши велики, - их обрезывают, - а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки
суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во
лбу с звездочкой, - барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой
приспособить: пемзою шерсть вытирают или горячую репу печеную приложат где
надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески
если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против
настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше
барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над
глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом
приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и
глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади
на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не
шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против
этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того
смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик,
например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли
конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда
лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А
иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит,
а сам кольнет". И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас
упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не
послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже,
и еще зовет меня посмотреть и говорит:
"Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать".
Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
"У этой плечи мясисты, - будет землю ногами цеплять; эта ложится -
копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта,
когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет", - и так всю
покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
Князь на другой день и говорит:
"Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты
сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить".
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а
больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы
даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой
заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного
человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону
задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в
ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же
был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял
совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это
чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной
откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром
как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
"Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?"
- Он все этак шутил, звал меня _почти полупочтенный_, но почитал, как
увидите, вполне.
А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу,
бывало:
"Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше
сиятельство, каковы ваши обстоятельства?"
"Мои, - говорит, - так довольно гадки, что даже хуже требовать не
надо".
"Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?"
"Вы, - отвечает, - изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся
я-с, продулся".
"А на сколько, - спрашиваю, - вашу милость облегчило?"
Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да
говорю:
"Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому".
Он рассмеется и говорит:
"То и есть, что некому".
"А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в
голову положу, а сам вас постегаю".
Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
"Нет, ты, - говорит, - лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных
денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю".
"Ну уж это, - отвечаю, - покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не
отыгрывайтесь".
"Как, благодаришь! - начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: - Ну,
пожалуйста, - говорит, - не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и
подай деньги".
Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
- Никогда, - отвечал он. - Я его, бывало, либо обману: скажу, что все
деньги на овес роздал, либо просто со двора сбегу.
- Ведь он на вас небось за это сердился?
- Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: "Кончено-с; вы у меня,
полупочтеннейший, более не служите".
Я отвечаю:
"Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт".
"Хорошо-с, - говорит, - извольте собираться: завтра получите ваш
паспорт".
Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше
не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне
совсем в другом расположении и говорит:
"Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне
на реванж денег не дали".
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на
моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
- А с вами что же случалось?
- Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
- А что это значит _выходы_?
- Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить
избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня
растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход
на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего;
например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а
соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя такого коня,
который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до
того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.
- Это значит - запьете?
- Да-с; выйду и запью.
- И надолго?
- М... н... н... это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь,
пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого
побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве
выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило
и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и
говорю:
"Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я
пропаду".
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
"Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?"
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли
выход или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход,
и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал
я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже
теперь вспомнить страшно.
11
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою
любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по
доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем "последнем выходе" следующее:
- У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая,
для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки
пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит;
гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу
гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет...
Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на
этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я
даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам
ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в
шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек,
откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту пору у нас разом шли две
ярмарки; одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я
действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что
пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и
Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на
которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что
кому-нибудь он ее, голубушку, променял, или продал, или, еще того вернее,
проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно
растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было
совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое
заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало,
появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в
большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду".
Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я
думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего
нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать
некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так,
что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего,
чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к
этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше
стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы
мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские
деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым
невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет
деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь,
устрою, думаю, ненадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду
свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня смущение: где я эти
проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места
отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и
опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Измучился просто я, их
прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким
неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что
кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять
вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет,
уже бас та, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И
вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой
страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к
ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви,
вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне
ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым