- Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть
это когда я к Макарью отправился, князя еще долго домой не было: а до
меня, говорит, слухи дошли, что он женится... Я от тех слухов страшно
плакала и с лица спала... Сердце болело, и дитя подкатывало... думала: оно
у меня умрет в утробе. А тут, слышу, вдруг и говорят: "Он едет!" Все во
мне затрепетало... Кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно лучше к
нему одеться, изумрудные серьги надела и тащу со стены из-под простыни
самое любимое его голубое маревое платье с кружевом, лиф без горлышка...
Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится... я эту спинку и не застегнула,
а так, поскорее, сверху алую шаль набросила, чтобы не видать, что не
застегнуто, и к нему на крыльцо выскочила... вся дрожу и себя не помню,
как крикнула:
"Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!" - да обхватила его шею руками
и замерла...
Дурнота с нею сделалась.
"А прочудилась я, - говорит, - у себя в горнице... на диване лежу и все
вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, - говорит, -
со мною ужасная слабость", - и долго она его не видала... Все посылала за
ним, а он не ишел.
Наконец он приходит, а она и говорит:
"Что же ты меня совсем бросил-позабыл?"
А он говорит:
"У меня есть дела".
Она отвечает:
"Какие, - говорит, - такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд
ты мой бралиянтовый!" - да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а
он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею...
"На счастье, - говорит, - мое, шелковый шнурочек у меня на шее не
крепок был, перезниял [перегнил] и перервался, потому что я давно на нем
ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он
того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
"Зачем ты такие грязные шнурки носишь?"
А я говорю:
"Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел
от тяжелого пота".
А он:
"Тьфу, тьфу, тьфу", - заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером входит
сердитый и говорит:
"Поедем в коляске кататься!" - и притворился, будто ласковый, и в
голову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала.
Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем - никак не
доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее,
дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею - двор, и
тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых
красных юбках и зовут меня "барыней". Как я из коляски выступила, они меня
под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок,
замутило, и сердце мое сжалось.
"Что это, - спрашиваю его, - какая здесь станция?"
А он отвечает:
"Это ты здесь теперь будешь жить".
Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не
пожалел: толкнул меня прочь и уехал..."
Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и
молвит:
"Уйти хотела; сто раз порывалась - нельзя: те девки-однодворки стерегут
и глаз не спущают... Томилась я, да наконец вздумала притвориться и
прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в
лес берут, да все за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам
ветвей да по кожуре примечаю - куда сторона на полдень, и вздумала, как
мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с
ними на полянку, да и говорю:
"Давайте, - говорю, - ласковые, в жмурки по полянке бегать".
Они согласились.
"А наместо глаз, - говорю, - станем друг дружке руки назад вязать,
чтобы задом ловить".
Они и на то согласны.
Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с
другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на ее крик третья бежит,
я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричат, а я, хоть
тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала
целую ночь и наутро упала у старых бортей в густой засеке. Тут подошел ко
мне старый старичок, говорит - неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и
ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки ворочаются. Я ему
сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:
"Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует
и пойдет тебя искать, - вы и встретитесь". Дал он мае воды испить и медку
на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и
все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра - вот и
встретились. Спасибо!" - и обняла меня, и поцеловала, и говорит:
"Ты мне все равно что милый брат".
Я говорю:
"И ты мне все равно что сестра милая", - а у самого от чувства слезы
пошли.
А она плачет и говорит:
"Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею; один ты и любил меня,
мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю
любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час".
"Говори, - отвечаю, - что тебе хочется?"
"Нет; ты, - говорит, - прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что
сделаешь, о чем просить стану".
Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:
"Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, - говорит, - страшней
поклянись".
"Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать".
"Ну так я же, - говорит, - за тебя придумала, а ты за мной поспешай,
говори и не раздумывай".
Я сдуру пообещался, а она говорит:
"Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь".
"Хорошо", - говорю, - и взял да ее душу проклял.
"Ну, так послушай же, - говорит, - теперь же стань поскорее душе моей
за спасителя; моих, - говорит, - больше сил нет так жить да мучиться,
видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я
и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою
душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз
ножом против сердца".
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои
колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:
"Ты, - говорит, - поживешь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою,
не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла... Н... н... н... у..."
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул
из глубины расходившейся груди:
- Нож у меня из кармана достала... розняла... из ручки лезвие
выправила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть
нельзя...
"Не убьешь, - говорит, - меня, я всем вам в отместку стану самою
стыдной женщиной".
Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее не стал, а взял да
так с крутизны в реку спихнул...
Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые
заподозрили справедливость его рассказа и хранили довольно долгое
молчание, но наконец кто-то откашлянулся и молвил:
- Она утонула?..
- Залилась, - отвечал Иван Северьяныч.
- А вы же как потом?
- Что такое?
- Пострадали небось?
- Разумеется-с.
19
- Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только,
что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и
бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луковочка,
а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин,
то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе
ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой.
И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и
пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за
место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни
определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь
погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выручить. А как
это сделать - не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо
что-то тронуло: гляжу - это хворостинка с ракиты пала и далеконько так
покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше
как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки;
а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только
пыль да сухой лист вслед за ней воскурились.
Думаю я: это непременно ее душа за мной следует, верно, она меня манит
и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу
устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге парою,
и говорят:
"Садись, бедный человек, мы тебя подвезем".
Я сел. Они едут и убиваются.
"Горе, - говорят, - у нас: сына в солдаты берут; а капиталу не имеем,
нанять не на что".
Я старичков пожалел и говорю:
"Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет".
А они говорят:
"Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын,
Петром Сердюковым".
"Что же, - отвечаю, - мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече
буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно".
Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там
вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять рублей,
а еще обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял,
двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь - вклад за Грушину
душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где
я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе
более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего своего имени, ни
звания, а все назывался Петр Сердюков и только на Иванов день богу за себя
молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все мое прежнее
бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на
самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли
за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: которая течет по Андии, так
и зовется андийская, которая по Аварии (*30), зовется аварийская Койса, а
то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сливаются, и от сливу их
зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами быстры и холодны,
особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счету,
этих татаров, побили, но кои переправились за Койсу, - те сели на том
берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою
сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье на верный вред,
потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они
нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в
нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя
Суворова представлять, все, бывало, "помилуй бог" говорил и своим примером
отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту
холоднищую воду опустил, а сам хвалится:
"Помилуй бог, - говорит, - как вода тепла: все равно что твое парное
молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и
канат перетащить, чтобы мост навесть?"
Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того
бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два
солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнет пламя, и оба те
солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а
сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего
им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы,
как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика
юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли,
как татары и этих утопили. Тут уже за третьего парою и мало стало
охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а
наказать злодеев надобно. Полковник и говорит:
"Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на душе
смертный грех за собой знает? Помилуй бог, как бы ему хорошо теперь своей
кровью беззаконие смыть?"
Я и подумал:
"Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благослови,
господи, час мой!" - и вышел, разделся, "Отчу" прочитал, на все стороны
начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: "Ну, Груша, сестра
моя названая, прими за себя кровь мою!" - да с тем взял в рот тонкую
бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с
берегу, и юркнул в воду.
Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо, и грудь
мрет, судорога ноги тянет, а я плыву... Поверху наши пули летят, а вокруг
меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю: ранен я
или не ранен, но только достиг берега... Тут татарам меня уже бить нельзя,
потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им
из щели высунуться, а наши их с того берега пулями как песком осыпают. Вот
я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и
вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не
понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел,
когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно
в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и
она ими меня огораживала... Однако, вижу, никто о том ни слова не говорит:
ну, думаю, надо мне самому это рассказать. Как меня полковник стал
обнимать и сам целует, а сам хвалит:
"Ой, помилуй бог, - говорит, - какой ты, Петр Сердюков, молодец!"
А я отвечаю:
"Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни
земля, ни вода принимать не хочет".
Он вопрошает:
"В чем твой грех?"
А я отвечаю:
"Я, - говорю, - на своем веку много неповинных душ погубил", - да и
рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал.
Он слушал, слушал, и задумался, и говорит:
"Помилуй бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты
хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю".
Я говорю:
"Как угодно, а только пошлите и туда узнать, не верно ли я показываю,
что я цыганку убил?"
"Хорошо, - говорит, - и об этом пошлю".
И послали, но только ходила, ходила бумага и назад пришла с
неверностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни
с какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был и у князя
служил, только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у
казенных крестьян Сердюковых в доме помер.
Ну что тут мне было больше делать: чем свою вину доказывать?
А полковник говорит:
"Не смей, братец, больше на себя этого врать: это ты как через Койсу
плыл, так ты от холодной воды да от страху в уме немножко помешался, и я,
- говорит, - очень за тебя рад, что это все неправда, что ты наговорил на
себя. Теперь офицером будешь; это, брат, помилуй бог как хорошо".
Тут я даже и сам мыслями растерялся: точно ли я спихнул Грушу в воду
или это мне тогда все от страшной по ней тоски сильное воображение было? И сделали-с меня за храбрость офицером, но только как я все на своей
истине стоял, чтобы открыть свою запрошедшую жизнь, то чтобы от этого мне
больше беспокойства не иметь, пустили меня с Георгием в отставку.
"Поздравляем, - говорят, - тебя, ты теперь благородный и можешь в
приказные идти; помилуй бог, как спокойно, - и письмо мне полковник к
одному большому лицу в Петербург дал. - Ступай, - говорит, - он твою
карьеру и благополучие совершит". Я с этим письмом и добрался до Питера,
но не посчастливило мне насчет карьеры.
- Чем же?
- Долго очень без места ходил, а потом на фиту попал, и оттого стало
еще хуже.
- Как на _фиту_? что это значит?
- Тот покровитель, к которому я насчет карьеры был прислан, в адресный
стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя буква есть, по
какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как, например,
буки, или покой, или како: много на них фамилиев начинается, и справщику
есть доход, а меня поставили на фиту. Самая ничтожная буква, очень на нее
мало пишется, и то еще из тех, кои по всем видам ей принадлежат, все от
нее отлынивают и лукавят: кто чуть хочет благородиться, сейчас себя
самовластно вместо фиты через ферт ставит. Ищешь-ищешь его под фитою -
только пропащая работа, а он под фертом себя проименовал. Никакой пользы
нет, а сиди на службе; ну, я и вижу, что дело плохо, и стал опять
наниматься, по старому обыкновению, в кучера, но никто не берет; говорят:
ты благородный офицер, и военный орден имеешь, тебя ни обругать, ни
ударить непристойно... Просто хоть повеситься, но я благодаря бога и с
отчаянности до этого себя не допустил, а чтобы с голоду не пропасть, взял
да в артисты пошел.
- Каким же вы были артистом?
- Роли представлял.
- На каком театре?
- В балагане на Адмиралтейской площади. Там благородством не гнушаются
и всех принимают: есть и из офицеров, и столоначальники, и студенты, а
особенно сенатских очень много.
- И понравилась вам эта жизнь?
- Нет-с.
- Чем же?
- Во-первых, разучка вся и репетиция идут на страстной неделе (*31) или
перед масленицей, когда в церкви поют: "Покаяния отверзи ми двери", а
во-вторых, у меня роль была очень трудная.
- Какая?
- Я демона изображал.
- Чем же это особенно трудно?
- Как же-с: в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а
кувыркнуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой
седого козла вверх шерстью; и хвост долгий на проволоке, но он постоянно
промеж ног путается, а рога на голове за что попало цепляются, а годы уже
стали не прежние, не молодые, и легкости нет; а потом еще во все
продолжение представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает.
Палки эдакие, положим, пустые, из холстины сделаны, а в средине хлопья,
но, однако, скучно ужасно это терпеть, что все по тебе хлоп да хлоп, а
иные к тому еще с холоду или для смеху изловчаются и бьют довольно больно.
Особенно из сенатских приказных, которые в этом опытные и дружные: все за
своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и все
это продолжительно начнут бить перед всей публикой с полдня, как только
полицейский флаг поднимается, и бьют до самой до ночи, и все, всякий,
чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть. Ничего приятного нет. А
вдобавок ко всему со мною и здесь неприятное последствие вышло, после
которого я должен был свою роль оставить.
- Что же это такое с вами случилось?
- Принца одного я за вихор подрал.
- Как принца?
- То есть не настоящего-с, а театрашного: он из сенатских был,
коллежский секретарь, но у нас принца представлял.
- За что же вы его прибили?
- Да стоило-с его еще и не эдак. Насмешник злой был и выдумщик и все
над всеми шутки выдумывал.
- И над вами?
- И надо мною-с; много шуток строил: костюм мне портил; в грельне, где
мы, бывало, над угольями грелися и чай пили, подкрадется, бывало, и хвост
мне к рогам прицепит или еще что глупое сделает на смех, а я не осмотрюсь
да так к публике выбегу, а хозяин сердится; но я за себя все ему спускал,
а он вдруг стал одну фею обижать. Молоденькая такая девочка, из бедных
дворяночек, богиню Фортуну она у нас изображала и этого принца от моих рук
спасать должна была. И роль ее такая, что она вся в одной блестящей тюли
выходит и с крыльями, а морозы большие, и у нее у бедной ручонки совсем
посинели, зашлись, а он ее допекает, лезет к ней, и когда мы втроем в
апофезе в подпол проваливаемся, за тело ее щипет. Мне ее очень жаль стало:
я его и оттрепал.
- И чем же это кончилось?
- Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой этой феи, а только
наши сенатские все взбунтовались и не захотели меня в труппе иметь; а как
они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня согнал.
- И куда же вы тогда делись?
- Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня
питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно
достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не
захотел ворочаться, да и к тому на ней уже другой бедный человек сидел,
мучился, так я взял и пошел в монастырь.
- От этого только?
- Да ведь что же делать-с? деться было некуда. А тут хорошо.
- Полюбили вы монастырскую жизнь?
- Очень-с; очень полюбил, - здесь покойно, все равно как в полку, много
сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и накормлен, и начальство
смотрит и повиновения спрашивает.
- А вас это повиновение иногда не тяготит?
- Для чего же-с? что больше повиноваться, то человеку спокойнее жить, а
особенно в моем послушании и обижаться нечем: к службам я в церковь не
хожу иначе, как разве сам пожелаю, а исправляю свою должность
по-привычному, скажут: "запрягай, отец Измаил" (меня теперь Измаилом
зовут), - я запрягу; а скажут: "отец Измаил, отпрягай", - я откладываю.
- Позвольте, - говорим, - так это что же такое, выходит, вы и в
монастыре остались... при лошадях?
- Постоянно-с в кучерах. В монастыре этого моего звания офицерского не
опасаются, потому что я хотя и в малом еще постриге (*32), а все же монах
и со всеми сравнен.
- А скоро же вы примете старший постриг? (*33)
- Я его не приму-с.
- Это почему?
- Так... достойным себя не почитаю.
- Это все за старые грехи или заблуждения?
- Д-д-а-с. Да и вообще зачем? я своим послушанием очень доволен и живу
в спокойствии.
- А вы рассказывали кому-нибудь прежде всю свою историю, которую теперь
нам рассказали?
- Как же-с; не раз говорил; да что же, когда справок нет... не верят,
так и в монастырь светскую ложь занес и здесь из благородных числюсь. Да
уже все равно доживать: стар становлюсь. История очарованного странника, очевидно, приходила к концу, оставалось
полюбопытствовать только об одном: как ему повелось в монастыре.
20
Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской
пристани - до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от
рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь
благоприятствовало, то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более
уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из
наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно
очень много страдают от беса, и вопросил:
- А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? ведь он,
говорят, постоянно монахов искушает?
Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего и
отвечал:
- Как же не искушать? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не
ушел и в послании пишет, что "ангел сатанин был дан ему в плоть", то мог
ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства.
- Что же вы от него терпели?
- Многое-с.
- В каком же роде?
- Все разные пакости, а сначала, пока я его не пересилил, были даже и
соблазны.
- А вы и _его_, самого беса, тоже пересилили?
- А то как же иначе-с? Ведь это уже в монастыре такое призвание, но я
бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня тому один совершенный
старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения
пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что
вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит, то он сейчас кинул в
уме и говорит:
"У Якова-апостола сказано: "Противустаньте дьяволу, и побежит от вас",
и ты, - говорит, - противустань". И тут наставил меня так делать, "что ты,
- говорит, - как если почувствуешь сердцеразжижение и ее вспомнишь, то и
разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда
сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени.
Колени у человека, - говорит, - первый инструмент: как на них падешь, душа
сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов
земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить,
и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что этого не
стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека
своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и помыслит: "Лучше его
оставить и не искушать, авось-де он скорее забудется". Я стал так делать,
и действительно все прошло.
- Долго же вы себя этак мучили, пока от вас ангел сатаны отступал?
- Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он
другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по
четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом _он_ понял, что ему со мною
спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи
своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже
понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно
ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
- Однако же, положим... _он_-то... Это так: вы его преодолели, но ведь
сколько же и сами вы от него перетерпели?
- Ничего-с; что же такое, я ведь угнетал гнетущего, а себе никакого
стеснения не делал.
- И теперь вы уже совсем от него избавились?
- Совершенно-с.
- И он вам вовсе не является?
- В соблазнительном женском образе никогда-с больше не приходит, а если
порою еще иногда покажется где-нибудь в уголке в келье, но уже в самом
жалостном виде: визжит, как будто поросеночек издыхает. Я его, негодяя,
теперь даже и не мучу, а только раз перекрещу и положу поклон, он и
перестанет хрюкать.
- Ну и слава богу, что вы со всем этим так справились.
- Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам, - хоть это
против правила, - а мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили.
- А бесенята разве к вам тоже приставали?
- Как же-с; положим, что хотя они по чину и самые ничтожные, но зато
постоянно лезут...
- Что же такое они вам делают?
- Да ведь ребятишки, и притом их там, в аду, очень много, а дела им при
готовых харчах никакого нет, вот они и просятся на землю поучиться
смущать, и балуются, и чем человек хочет быть в своем звании солиднее, тем
они ему больше досаждают.
- Что же такое они, например... чем могут досаждать?
- Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опрокинешь
или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое
удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать,
и мы смутили, дан нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются...
Дети.
- Чем же именно им, например, удавалось вас смутить?
- Да вот, например, у нас такой случай был, что один жид в лесу около
монастыря удавился, и стали все послушники говорить, что это Иуда и что он
по ночам по обители ходит и вздыхает, и многие были о том свидетели. А я
об нем и не сокрушался, потому что думал: разве мало у нас, что ли, жидов
осталось; но только раз ночью сплю в конюшне и вдруг слышу, кто-то подошел
и морду в дверь через поперечную перекладину всунул и вздыхает. Я сотворил
молитву, - нет, все-таки стоит. Я перекрестил: все стоит и опять вздохнул. "Ну что, мол, я тебе сделаю: молиться мне за тебя нельзя, потому что ты
жид, да хоть бы и не жид, так я благодати не имею за самоубийц молить, а
пошел ты от меня прочь в лес или в пустыню". Положил на него этакое
заклятие, он и отошел, а я опять заснул, но на другую ночь он, мерзавец,
опять приходит и опять вздыхает... мешает спать, да и все тут. Как ни
терпел, просто сил нет! Тьфу ты, невежа, думаю, мало ему в лесу или на
паперти места, чтобы еще непременно сюда в конюшню ко мне ломиться? Ну,
нечего делать, видно, надо против тебя хорошее средство изобретать: взял и
на другой день на двери чистым углем большой крест написал, и как пришла
ночь, я и лег спокойно, думаю себе: уж теперь не придет, да только что с
этим заснул, а он и вот он, опять стоит и опять вздыхает! Тьфу ты,
каторжный, ничего с ним не поделаешь! Всю как есть эту ночь он меня этак
пугал, а утром, чуть ударили в первый колокол к заутрене, я поскорее
вскочил и бегу, чтоб пожаловаться настоятелю, а меня встречает звонарь,
брат Диомид, и говорит:
"Чего ты такой пужаный?"
Я говорю:
"Так и так, такое мне во всю ночь было беспокойство, и я иду к
настоятелю".
А брат Диомид отвечает:
"Брось, - говорит, - и не ходи, настоятель вчера себе в нос пиявку
ставил и теперь _пресердитый_ и ничего тебе в этом деле не поможет, а я
тебе, если хочешь, гораздо лучше его могу помогать".
Я говорю:
"А мне совершенно все равно; только сделай милость, помоги, - я тебе за
это старые теплые рукавицы подарю, тебе в них зимою звонить будет очень
способно".
"Ладно", - отвечает.
И я ему рукавицы дал, а он мне с колокольни старую церковную дверь
принес, на коей Петр-апостол написан, и в руке у него ключи от царства
небесного.
"Вот это-то, - говорит, - и самое важное есть ключи: ты этою дверью
только заставься, так уже через нее никто не пройдет".
Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне этою дверью
заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу,
чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых
надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок
приснастил из булыжного камня, и все это исправил в тишине в один день до
вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю. Но только, что
же вы изволите думать: слышу - опять дышит! просто ушам своим не верю, что
это можно, ан нет: дышит, да и только! да еще мало этого, что дышит, а
прет дверь... При старой двери у меня изнутри замок был, а в этой, как я
более на святость ее располагался, замка не приладил, потому что и времени
не было, то он ее так и пихает, и все раз от разу смелее, и, наконец,
вижу, как будто морда просунулась, но только дверь размахнулась на блоке и
его как свистнет со всей силы назад... А он отскочил, видно, почесался,
да, мало обождавши, еще смелее, и опять морда, а блок ее еще жестче
щелк... Больно, должно быть, ему показалось, и он усмирел и больше не
лезет, я и опять заснул, но только прошло мало времени, а он, гляжу,
подлец, опять за свое взялся, да еще с новым искусством. Уже нет того,
чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я
был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня
долой сорвал да как лизнет меня в ухо... Я больше этой наглости уже не
вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор да как тресну его,
слышу - замычал и так и бякнул на месте. "Ну, - думаю, - так тебе и надо" - а вместо того, утром, гляжу, никакого жида нет, а это они, подлецы, эти
бесенята, мне вместо его корову нашу монастырскую подставили.
- И вы ее поранили?
- Так и прорубил топором-с! Смущение ужасное было в монастыре.
- И вы, чай, неприятности какие-нибудь за это имели?
- Получил-с; отец игумен сказали, что это все оттого мне представилось,
что я в церковь мало хожу, и благословили, чтобы я, убравшись с лошадьми,
всегда напереди у решетки для возжигания свеч стоял, а они тут, эти
пакостные бесенята, еще лучше со мною подстроили и окончательно подвели.
На самого на мокрого спаса, на всенощной, во время благословения хлебов,
как надо по чину, отец игумен и иеромонах стоят посреди храма, а одна
богомолочка старенькая подает мне свечечку и говорит:
"Поставь, батюшка, празднику".
Я подошел к аналою, где положена икона "Спас на водах", и стал эту
свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал
прилепливать, - две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу, - четыре уронил.
Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята
досаждают и из рук рвут... Нагнулся и поспешно с упавшими свечами
поднимаюсь да как затылком махну под низ об подсвечник... а свечи так и
посыпались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой
посбивал. "Что же, - думаю, - если этакая наглость пошла, так лучше же я
сам поскорее все это опрокину".
- И что же с вами за это было?
- Под суд меня за это хотели было отдать, да схимник, слепенький старец
Сысой, в земляном затворе у нас живет, так он за меня заступился.
"За что, - говорит, - вы его будете судить, когда это его сатанины
служители" смутили".
Отец игумен его послушались и благословили меня без суда в пустой
погреб опустить.
- Надолго же вас в погреб посадили?
- А отец игумен не благословили, на сколько именно времени, а так
сказали только, что "посадить", я все лето до самых до заморозков тут и
сидел.
- Ведь это, надо полагать, скука и мучение в погребе, не хуже, чем в
степи?
- Ну нет-с: как же можно сравнить? здесь и церковный звон слышно, и
товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут, и поговорим, а отец
казначей жернов мне на веревке велели спустить, чтобы я соль для поварни
молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом.
- А потом когда же вас вынули? верно, при морозах, потому что холодно
стало?
- Нет-с, это не потому, совсем не для холода, а для другой причины, так
как я стал пророчествовать.
- Пророчествовать?!
- Да-с, я в погребу наконец в раздумье впал, что какой у меня
самоничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не
усовершаюсь, и послал я одного послушника к одному учительному старцу
спросить: можно ли мне у бога просить, чтобы другой более соответственный
дух получить? А старец наказал мне сказать, что "пусть, - говорит, -
помолится, как должно, и тогда, чего нельзя ожидать, ожидает".
Я так и сделал: три ночи все на этом инструменте, на коленях, стоял в
своей яме, а духом на небо молился и стал ожидать себе иного в душе
совершения. А у нас другой инок Геронтий был, этот был очень начитанный и
разные книги и газеты держал, и дал он мне один раз читать житие
преподобного Тихона Задонского (*34), и когда, случалось, мимо моей ямы
идет, всегда, бывало, возьмет да мне из-под ряски газету кинет.
"Читай, - говорит, - и усматривай полезное: во рву это тебе будет
развлечение".
Я, в ожидании невозможного исполнения моей молитвы, стал покамест этим
чтением заниматься: как всю соль, что мне на урок назначено перемолоть,
перемелю и начинаю читать, и начитал я сначала у преподобного Тихона, как
посетили его в келий пресвятая владычица и святые апостолы Петр и Павел.
Писано, что угодник божий Тихон стал тогда просить богородицу о продлении
мира на земле, а апостол Павел ему громко ответил знамение, когда не
станет мира, такими словами: "Егда, - говорит, - все рекут мир и
утверждение, тогда нападает на них внезапу всегубительство". И стал я над
этими апостольскими словами долго думать и все вначале никак этого не мог
понять: к чему было святому от апостола в таких словах откровение? На
конец того начитываю в газетах, что постоянно и у нас, и в чужих краях
неумолчными усты везде утверждается повсеместный мир. И тут-то исполнилось
мое прошение, и стал я вдруг понимать, что сближается реченное: "Егда
рекут мир, нападает внезапу всегубительство", и я исполнился страха за
народ свой русский и начал молиться и всех других, кто ко мне к яме
придет, стал со слезами увещевать, молитесь, мол, о покорении под нозе
царя нашего всякого врага и супостата, ибо близ есть нам всегубительство.
И даны были мне слезы, дивно обильные!.. все я о родине плакал. Отцу
игумену и доложили, что, говорят, наш Измаил в погребе стал очень плакать
и войну пророчествовать. Отец игумен и благословили меня за это в пустую
избу на огород перевесть и поставить мне образ "_Благое молчание_",
пишется Спас с крылами тихими, в виде ангела, но в Саваофовых чинах
заместо венца, а ручки у груди смирно сложены. И приказано мне было, чтобы
я перед этим образом всякий день поклоны клал, пока во мне провещающий дух
умолкнет. Так меня с этим образом и заперли, и я так до весны взаперти там
и пребывал в этой избе и все "_Благому молчанию_" молился, но чуть
человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю. На ту пору
игумен лекаря ко мне прислали посмотреть: в рассудке я не поврежден ли?
Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, подобно вам, всю мою
повесть слушал и плюнул:
"Экий, - говорит, - ты, братец, барабан: били тебя, били, и все никак
еще не добьют".
Я говорю:
"Что же делать? Верно, так нужно".
А он, все выслушавши, игумену сказал:
"Я, - говорит, - его не могу разобрать, что он такое: так просто
добряк, или помешался, или взаправду предсказатель. Это, - говорит, - по
вашей части, а я в этом несведущ, мнение же мое такое: прогоните, -
говорит, - его куда-нибудь подальше пробегаться, может быть, он засиделся
на месте".
Вот меня и отпустили, и я теперь на богомоление в Соловки к Зосиме и
Савватию благословился и пробираюсь. Везде был, а их не видал и хочу им
перед смертью поклониться.
- Отчего же "перед смертью"? Разве вы больны?
- Нет-с, не болен; а все по тому же случаю, что скоро надо будет
воевать.
- Позвольте: как же это вы опять про войну говорите?
- Да-с.
- Стало быть, вам "_Благое молчание_" не помогло?
- Не могу знать-с: усиливаюсь, молчу, а дух одолевает.
- Что же он?
- Все свое внушает: "ополчайся".
- Разве вы и сами собираетесь идти воевать?
- А как же-с? Непременно-с: мне за народ очень помереть хочется.
- Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать?
- Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену.
Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие
вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из
собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем
было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он
исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его
остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и
только иногда открывающего их младенцам.
ПРИМЕЧАНИЯ
Первоначальное название "Черноземный Телемак".
Сопоставляя героя "Очарованного странника" с Телемаком, Дон Кихотом и
Чичиковым, Лесков отвергал идею чисто приключенческого сюжета, которую
пытались ему навязать. "Почему же лицо самого героя должно непременно
стушевываться?.. - пишет он в январе 1874 года. - А Дон Кихот? А Телемак?
А Чичиков? Почему не идти рядом и среде и герою?" (т.10, с.360).
Жанр этого произведения Лесков определял как рассказ. Большинство
литературоведов считают его повестью.
Лесков не видел резких границ между жанрами. Повести и рассказы свои он
часто называл очерками. Для него главнейшим принципом являлась
художественность ("искусность"). Защищая свою повесть от несправедливой
критики, он писал: "...нельзя от картин требовать того, что Вы требуете.
Это жанр, а жанр надо брать на одну мерку: искусен он или нет. Какие же
тут проводить направления? Этак оно обратится в ярмо для искусства и
удавит его, как быка давит веревка, привязанная к колесу" (т.10, с.360).
1. Валаам - остров на Ладожском озере, где в начале XIV века был
построен мужской монастырь.
2. Чухонский - финский.
3. Филарет (1782-1876) - московский митрополит.
4. Преподобный Сергий - причисленный к лику святых известный деятель
русской церкви XIV века Сергий Радонежский (1314-1392), основатель
Троице-Сергиева монастыря и ряда других обителей.
5. Страстопедарх - начальник военного лагеря.
6. Духов день - праздник сошествия святого духа; воскресный день -
троица, понедельник - духов день.
7. Кантонисты - потомственные солдаты, дети военных, обязанные по
своему происхождению служить в армии.
8. Рарей Джон (1827-1866) - американский дрессировщик лошадей.
9. Всеволод Мстиславич (Гавриил) - Новгородский князь, причисленный к
лику святых. Умер в 1137 году.
10. Муравный - покрытый глазурью, стекловидной оболочкой.
11. Граф К. - Имеется в виду С.М.Каменский (1771-1835), известный своим
деспотизмом помещик.
12. Ворок (ворки) - загон, скотный двор.
13. Денежная бумажная купюра пятирублевого достоинства.
14. Предположительно Предтечева пустынь (монастырь) в Орловской
губернии.
15. Речь идет о "мощах" первого воронежского епископа Митрофания,
"открытие" которых произошло в 1832 году.
16. То есть на бумажные деньги, которые оценивались в 30-40-х годах XIX
века двадцать семь копеек серебром за один рубль ассигнацией.
17. Крест, полученный в воронежском Митрофаниевском монастыре.
18. Курохтан - буро-серая степная птица типа горленки.
19. Сабур - алоэ. Калганный корень - растение, употреблявшееся как
пряность и лекарство.
20. Чилизник (чилига) - степная полынь.
21. Хлупь (хлуп) - кончик крестца у птицы.
22. Керемети - согласно чувашским поверьям, добрые духи, которые живут
в лесах.
23. Согласно одной из библейских легенд, бог, чтобы испытать веру Нова,
поразил его проказой, и Иов должен был уйти из города и сидеть в пепле и
навозе.
24. Лонтрыга (лантрига) - мот, гуляка.
25. Четминей (Четьи-Минеи) - книга житий святых, расположенных в
порядке празднования их памяти.
26. Ассигнации различались по цвету: "синие синицы" - пять рублей,
"серые утицы" - десять рублей, "красные косачи" - двадцать пять рублей,
"белые лебеди" - сто и двести рублей.
27. "Челнок" - песня на слова Д.Давыдова "И моя звездочка".
28. Коник - ларь, сундук с подъемной крышкой.
29. Обельма - множество, куча.
30. Авария - бывшее Аварское ханство. С 1864 года - Аварский округ
(современный Дагестан).
31. Страстная неделя - последняя неделя великого поста.
32. Малый постриг - обряд посвящения в духовное звание младшего чина
без наложения строгих правил.
33. Старший постриг - обряд посвящения в монахи пожизненно с наложением
строгих правил.
34. Тихон Задонский - воронежский епископ, "чудотворец", "Житие"
которого было издано в 1862 году.