ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:
"На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам
после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем
надобно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между
гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и
прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь
шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у
господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и
в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит
по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы
выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
"Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои
крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне
для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая
божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не
смеет".
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах
ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз
к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои своеволия
проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а
потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но зато со
стеклом съем".
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло
есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал
стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с
восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он
человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо
ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет
другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь.
Он это восчувствовал и руку мне подает.
"Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей?"
"Да, - говорю, - из господских".
"Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси
[большое спасибо (франц.)], - говорит, - тебе за это".
Я говорю:
"Ничего, иди с богом".
"Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я
возле тебя сяду".
"Ну, мол, пожалуй, садись".
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и
важного воспитания, и опять говорит:
"Что это... ты чай пьешь?"
"Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей".
"Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу".
"Отчего?"
"А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова
отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.." - И этак он и раз, и
два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще
больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то
куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и
все о суете.
"Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим богом
в один год с императором создан и ему ровесник".
"Ну так что же, мол, такое?"
"А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на
все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как
ты сейчас видел, я ото всех презираем". - И с этими словами опять водки
потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне
преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце
говорит:
"Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что это легко такую
обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень
трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: по я
свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу".
"Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать? Ты
ее брось".
"Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить
невозможно".
"Почему же, - говорю, - нельзя?"
"А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я, не
напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых,
самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют".
"Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно,
потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли
этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу".
"Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все
говорят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать
брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или
нет?"
"Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется".
"А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я
страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще
графин водки подать!"
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало
казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
"Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне
кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего
рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким
по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты
своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя
богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват,
еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал
мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза
наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть".
"И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь?"
"Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше".
"Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?"
"А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а
зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - говорит,
- теперь все равно что Иов на гноище (*23), и в этом, - говорит, - все мое
счастье и спасение", - и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и
молвит:
"А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому
что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы,
одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от
какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек
не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с
тебя эту слабость взял".
"Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти! Никто на это
не согласится".
- "Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой
человек перед тобою, я сам и есть такой человек".
Я говорю:
"Ты шутишь?"
Но он вдруг вскакивает и говорит:
"Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай".
"Ну как, - говорю, - я могу это испытывать?"
"А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь,
брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или нет:
пьян я?"
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и
на ногах покачивается, и говорю:
"Да разумеется, что ты пьян".
А он отвечает:
"Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш".
Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме
прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
"А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?"
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не
было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
"Что же это значит: какой это секрет?"
А он отвечает:
"Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм".
"Не понимаю, мол, что это такое?"
"Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее нельзя
ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, - это тебе
показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу
остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой
кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл.
Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну
минуту свести".
"Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня!"
"А ты, - говорит, - разве пьешь?"
"Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью".
"Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за
твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму".
"Ах, сделай милость, прошу, сними!"
"Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение
сделаю; сниму и на себя возьму", - и с этим крикнул опять вина и две
рюмки.
Я говорю:
"На что тебе две рюмки?"
"Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя!"
"Я, мол, пить не стану".
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
"Тссс! силянс! [молчание (франц.)] молчать! Ты теперь кто? - больной".
"Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной".
"А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и
принимать лекарство", - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над
моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.
Помахал, помахал и приказывает:
"Пей!"
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца
попробовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего
иного, а для любопытства выпью!" - и выпил.
"Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли, или горька?"
"Не знаю, мол, как тебе сказать".
"А это значит, - говорит, - что ты мало принял", - и налил вторую рюмку
и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять
заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?"
Я пошутил, говорю:
"Эта что-то тяжела показалась".
Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я
выпил и говорю:
"Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе
наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни
одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я
возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
"Шу, силянс... атанде" [подождите (франц.)], - и прежде над нею руками
помашет, а потом и говорит:
"Теперь готово, можешь _принимать, как сказано_".
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого
вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для
баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и
чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь
кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что
я любви не понимаю.
Я говорю:
"Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с
тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой (*24) ходишь".
А он говорит:
"Шу, силянс! любовь - наша святыня!"
"Пустяки, мол".
"Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца
чувством смеяться и его пустяками называть".
"Да, пустяки, мол, оно и есть".
"Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса, природы
совершенство"?
"Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю".
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
"Разве лошадь, - говорит, - краса, природы совершенство?"
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не
мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те
подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами
подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами
наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже
много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут
произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только
таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже
ни в одном житии в Четминеях (*25) нет.
12
- Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и
удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. "Теперь,
- думаю, - вся забота, как бы их благополучно домой донести". А ночь была
самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас
около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по
небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что
словно в ней кто-то тебя шарит и трогает... А на ярмарке всякого дурного
народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я
же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых,
что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою
ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил,
что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачивался, то мой
компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И
потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду
моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон
выставили, а куда же он так спешно делся?
Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову
так:
"Слышишь, ты? - говорю, - магнетизер, где ты?"
А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и
говорит:
"Я вот он".
А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа
не его представляется.
"Подойди-ка, - говорю, - еще поближе". И как он подошел, я его взял за
плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как
только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу
только, что он что-то по-французски лопочет: "ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе", а я в
том ничего не понимаю.
"Что ты такое, - говорю, - лопочешь?"
А он опять по-французски:
"Ди-ка-ти-ли-ка-типе".
"Да перестань, - говорю, - дура, отвечай мне по-русски, кто ты такой,
потому что я тебя позабыл".
Отвечает:
"Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер".
"Тьфу, мол, ты, пострел этакой! - и на минутку будто вспомню, что это
он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два носа, да
и только! А раздумаюсь об этом - позабуду, кто он такой...
"Ах ты, будь ты проклят, - думаю, - и откуда ты, шельма, на меня
навязался?" - и опять его спрашиваю:
"Кто ты такой?"
Он опять говорит:
"Магнетизер".
"Провались же, - говорю, - ты от меня: может быть, ты черт?"
"Не совсем, - говорит, - так, а около того".
Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит:
"За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного
пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь?"
А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю:
"Да кто же ты, мол, такой?"
Он говорит:
"Я твой довечный друг".
"Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повредить
можешь?"
"Нет, - говорит, - я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным
человеком ощутишь.
"Ну, перестань, - говорю, - пожалуйста, врать".
"Истинно, - говорит, - истинно: такое пти-ком-пе..."
"Да не болтай ты, - говорю, - черт, со мною по-французски: я не
понимаю, что то за пти-ком-пе!"
"Я, - отвечает, - тебе в жизни новое понятие дам".
"Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать
новое понятие?"
"А такое, - говорит, - что ты постигнешь красу, природы совершенство".
"Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну?"
"А вот пойдем, - говорит, - сейчас увидишь".
"Хорошо, мол, пойдем".
И пошли. Идем оба, шатаемся, но все идем, а я не знаю куда, и только
вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю:
"Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду".
Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю:
"Отчего же это я позабываю, кто ты такой?"
А он отвечает:
"Это, - говорит, - и есть действие от моего магнетизма; но только ты
этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай-я в тебя сразу
побольше магнетизму пущу".
И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах
пальцами перебирать... Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в
голову.
Я говорю:
"Послушай, ты... кто ты такой! что ты там роешься?"
"Погоди, - отвечает, - стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю".
"Хорошо, - говорю, - что ты силу перепущаешь, а может, ты меня
обокрасть хочешь?"
Он отпирается.
"Ну так постой, мол, я деньги попробую".
Попробовал - деньги целы.
"Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор", - а кто он такой - опять
позабыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что
чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и
через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
"Вот, - думаю, - штуку он со мной сделал!"
"А где же теперь, - спрашиваю, - мое зрение?"
"А твоего, - говорит, - теперь уже нет".
"Что, мол, это за вздор, что нет?"
"Так, - отвечает, - своим зрением ты теперь только то увидишь, чего
нету".
"Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь".
Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех углов
темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебегают, и
на перекрестках стоят, ждут и говорят: "Убьем его и возьмем сокровище". А
передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом
светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бряцанье, и
гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь
спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты, и в середине светло, и
оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой
баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками
ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит,
встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он
сделался весь в поту.
Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувствовал,
что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю:
"Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий
бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься".
А он мне на это отвечает:
"Погоди, - говорит, - еще не время: еще опасно, ты еще не можешь
перенести".
Я говорю:
"Чего, мол, такого я не могу перенести?"
"А того, - говорит, - что в воздушных сферах теперь происходит".
"Что же я, мол, ничего особенного не слышу?"
А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне
божественным языком:
"Ты, - говорит, - чтобы слышать, подражай примерно гуслеигрателю, како
сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвивает бряцало
рукою".
"Нет, - думаю, - да что же это такое? Это даже совсем на пьяного
человека речи не похоже, как он стал разговаривать!"
А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том
же намерении уговаривать.
"Так, - говорит, - купно струнам, художне соударяемым единым со
другими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради
медовныя".
То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо
слуха струит, и я думаю: "Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо
может от божества говорить!" А мой баринок этим временем перестал
егозиться и такую речь молвит:
"Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, - говорит, - и
подкрепись!"
И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штанцах в кармашке долго
искал, и наконец что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький,
махонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там
долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит:
"Раскрой рот".
Я говорю:
"Зачем?" - а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и
говорит:
"Соси, - говорит, - смелее; это магнитный сахар-ментор: он тебя
подкрепит".
Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет
магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне
его дал, того уже не вижу. Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту или так
куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем
сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо
домой идти. Но опять дело: не знаю - на какой я такой улице нахожусь и что
это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это
все мне только кажется, а все это наваждение... Теперь ночь, - все спят, а
зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать... зайду посмотрю, что
здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне
домой идти, а если это только обольщение глаз, а не живые люди... так что
же опасного? я скажу: "Наше место свято: чур меня" - и все рассыпется.
13
- Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и
зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и
впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою
светит. Осмотрелся я и вижу налево еще две двери, обе циновкой обиты, и
над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звездочками. Я и думаю:
что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что
гостиное место, а какое - не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь и слышу,
что из-за этой циновочной двери льется песня... томная-претомная,
сердечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и
щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это
время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий
цыган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро
выпроводил в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и не
заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил,
но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед:
"Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра
приходи: если нам _от него_ польза будет, так мы тебе за его приведение к
нам еще прибавим".
И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком,
отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит:
"Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать!
Голоса есть хорошие".
И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул... Так, милостивые
государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным,
что я вдруг весь там очутился. Комната этакая обширная, но низкая, и
потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку
такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она
светится. А внизу в этом дымище люди... очень много, страсть как много
людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поет.
Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно
дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер... Замер ее голосок, и с
ним в одно мановение точно все умерло... Зато через минуту все как
вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь:
откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше
из дыму выступает? "Ух, - думаю, - да не дичь ли это какая-нибудь вместо
людей?" Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и
так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и
промежду всей этой публики цыганка ходит этакая... даже нельзя ее описать
как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом
гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках
она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с
шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра
нет, а то и золото, и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные
косачи, - только одних белых лебедей нет (*26). Кому она подаст стакан,
тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег
мечет, золото или ассигнации: а она его тогда в уста поцелует и
поклонится. И обошла она первый ряд и второй - гости вроде как полукругом
сидели - и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за
стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне
подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет:
"Грушка!" - и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него
ресничищами... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и
точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я
заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом
дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако,
свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и
говорит:
"Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!"
А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу,
то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у
нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину
падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам
через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она,
а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце,
краска рдеет и на нежном-виске жилка бьет... "Вот она, - думаю, - где
настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер
правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере".
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да
дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в
карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая
расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и
перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану
говорят:
"Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? нам
это обидно".
А он отвечает:
"У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов
цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не
знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это
разные примеры бывают".
А я, это слышучи, думаю:
"Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатое, то у вас и
чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь
себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу".
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и
шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а
другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как
и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто
ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый
цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут
вперед, и сажают в самый передний ряд, рядом с исправником и с другими
господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел
вон идти; но они просят, и не пущают, и зовут:
"Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!"
И та выходит и... враг ее знает, что она умела глазами делать:
взглянула, как заразу какую в очи, пустила, а сама говорит:
"Не обидь: погости у нас на этом месте".
"Ну уж тебя ли, - говорю, - кому обидеть можно", - и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто
ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью
прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с
шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той
красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и
сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного
смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора
слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но сОлу не делает, и
мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... "Эх ты,
- думаю, - доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот
ее-то одну и не услышу!" Но на мое счастье не одному мне хотелося ее
послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после
одной перемены:
"Груша! Груша! "Челнок", Груша! "Челнок"!" (*27)
Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она
запела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает,
а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери
манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как
будто грубовато, мужественно, эдак: "Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет".
Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок
поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена,
обращение к звезде: "Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда
земная недоступна до меня". И опять новая обратность, чего не ждешь. У них
все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает,
а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце
вставит... Так и тут она это "море"-то с "челном" всколыхала, а другие как
завизжат всем хором:
Джа-ла-ла. Джа-ла-ла.
Джа-ла-ла прингала!
Джа-ла-ла принга-ла.
Гай да чепурингаля!
Гей гоп-гай, та гара!
Гей гоп-гай, та гара!
И потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за
пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их
своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня
класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце
выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то
лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато
другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит "устала", а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас
на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни
могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю,
в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась,
и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: "Отойди, не гляди,
скройся с глаз моих". Этими словами точно гонит, а другими словно
допрашивает: "Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты
испытать над собой". А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле
поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в
этот лукавый час напоследях как заорут:
Ты восчувствуй, милая,
Как люблю тебя, драгая! -
и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: "ты
восчувствуй!" А потом цыгане как хватят: "Ходи, изба, ходи, печь; хозяину
негде лечь" - и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пляшут и
цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся
изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед
гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу,
уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь
того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной,
кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом
ведет либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой
мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое
ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две
дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит,
как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой
молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а
каблуками навыверт стучит, перед всеми идет - козырится, взагреб валяет, а
с Грушей встренется - головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: "Наступи, раздави, раскрасавица!" - и она... Ох, тоже плясунья была! Я
видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что
офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится,
невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как
фараон плывет - не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ
хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом
ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от
этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней
без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все
кричат:
"Ничего не жалеем: танцуй!" - деньги ей так просто Зря под ноги мечут,
кто золото, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один
сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как
она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт в жилу щелк;
она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: "Что же мне
так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю", - да как вскочу,
отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его,
гусарову, шапку не становилась, такое средство изобрел, что, думаю, все вы
кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не
жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей
под ноги лебедя и кричу: "Дави его! Наступай!" Она было не того... даром,
что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все
норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как
на нее топнет... Она и поняла и пошла за мной... Она на меня плывет, глаза
вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней
просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу
лебедя... Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и
небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: "Ходи шибче", - да все под
ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а
их, гляжу, там уже всего с десяток остался... "Тьфу ты, - думаю, - черт же
вас всех побирай!" - скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги
и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и
крикнул:
"Сторонись, душа, а то оболью!" - да всю сразу и выпил за ее здоровье,
потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
14
- Ну, и что же далее? - вопросили Ивана Северьяныча.
- Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался.
- Кто обещался?
- А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня
пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни
одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
- Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?
- А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов
доставился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и
зовет, а я хочу с коника (*28) встать, но никак края не найду и не могу
сойти. В одну сторону поползу - не край, в другую оборочусь - и здесь тоже
краю нет... Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: "Иван
Северьяныч!" А я откликаюсь: "Сейчас!" - а сам лазию во все стороны и все
не найду края, и наконец думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну,
и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто
что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже
звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: "Давай огня
скорей!"
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это
над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а
наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой
в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все...
- Как же вы это так заблудились?
- Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на
конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и
ползал, края искал, а потом стал прыгать... и допрыгал до горки. Блуждал,
потому этот... магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при
мне поставил... Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: "как бы
хуже не было, если питье бросить", - и пошел его искать - хотел просить,
чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже
много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у
шинкарки так напился, что и помер.
- А вы так и остались замагнетизированы?
- Так и остался-с.
- И долго же на вас этот магнетизм действовал?
- Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.
- А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и
объяснения у вас никакого не было за лебедей?
- Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал
проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:
"Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет".
Он думает, шутка, а я говорю:
"Нет, исправди, у меня без вас большой выход был".
Он спрашивает:
"Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?.."
Я говорю:
"Я их сразу цыганке бросил..."
Он не верит.
Я говорю:
"Ну, не верьте; а я вам правду говорю".
Он было озлился и говорит:
"Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, - а потом,
это вдруг отменив, и говорит: - Не надо ничего, я и сам такой же, как ты,
беспутный".
И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать
пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая
горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в
длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его
деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:
"Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить".
Он отвечает:
"Пошел к черту".
Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.
"Что, - говорит, - это значит?"
"Да оттрепите же, - прошу, - меня, по крайней мере, как следует!"
А он отвечает:
"А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе
и виноватым не считаю".
"Помилуйте, - говорю, - как же еще я не виноват, когда я этакую область
денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало".
А он отвечает:
"А что, братец, делать, когда ты артист".
"Как, - говорю, - это так?"
"Так, - отвечает, - так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой
полупочтеннейший, артист.
"И понять, - говорю, - не могу".
"Ты, - говорит, - не думай что-нибудь худое, потому" что и я сам тоже
артист".
"Ну, вот это, - думаю, - понятно: видно, не я один до белой горячки
подвизался".
А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
"Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я,
братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было".
Я во все глаза на него вылупился.
"Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите,
мне это даже слушать страшно".
"Ну, ты, - отвечает, - очень не пугайся: бог милостив, и авось
как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч
отдал".
Я так и ахнул:
"Как, - говорю, - полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого,
аспидка?"
"Ну, вот это, - отвечает, - вы, полупочтеннейший, глупо и не
по-артистически заговорили... Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит,
потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не
вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить".
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и
говорю:
"Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!"
"Да, да, - говорит, - и не повторяй больше, потому что спасибо, что и
это взяли, а то бы я и больше дал... все, что хочешь, дал бы".
"А вам бы, - говорю, - плюнуть, и больше ничего".
"Не мог, - говорит, - братец, не мог плюнуть".
"Отчего же?"
"Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с
ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли?
Есть отчего от нее с ума сойти?.."
Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
"Правда, мол, правда!"
"Мне, - говорит князь, - знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так
ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?"
"Что же, - говорю, - тут непонятного, краса, природы совершенство..."
"Как же ты это понимаешь?"
"А так, - отвечаю, - и понимаю, что краса, природы совершенство, и за
это восхищенному человеку погибнуть... даже радость!"
"Молодец, - отвечает мой князь, - молодец вы, мой почти
полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с,
именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для
нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с
этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в
лицо смотреть".
Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
"Как, - говорю, - будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?"
А он отвечает:
"А то как же иначе? разумеется, здесь".
"Может ли, - говорю, - это быть?"
"А вот ты, - говорит, - постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, - от
тебя я ее не скрою".
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
"Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо
будешь смотреть! Наскучит!" Но в подробности об этом не рассуждаю, потому
что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках
жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: "Неужели я ее сейчас увижу?" А
они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою
алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она
идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по
щекам как будто птичьи крылья шевелятся.
Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на
широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую
- под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и
персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову
склонил к ее алому сафьяновому башмачку и мне кивает: дескать, садись и
ты.
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и
сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я
сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же
положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус
изгрыз, а ничего ей не говорит.
Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне
пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.
И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто
бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам
пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто плачет,
запела: "Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную".
Князь шепчет: "Что?"
А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю:
"Пти-ком-пе", - говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту
вдруг как вскрикнет: "А меня с красоты продадут, продадут", - да как
швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на
диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и
князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто
службу служа, застонал: "Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души
моей пламенной", - да и ну рыдать. И поет и рыдает: "Успокой меня,
неспокойного, осчастливь меня, несчастливого". Как он так жестоко
взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала
тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как
мать, нежно обвила ею его голову...
Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь
сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал
потихоньку, незаметно, и вышел.
- И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? - вопросил некто
рассказчика.
- Нет-с: еще не тут, а позже, - отвечал Иван Северьяныч и добавил, что
ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над
ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.
Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им
историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.
15
- Видите, - начал Иван Северьяныч, - мой князь был человек души доброй,
но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь
да положи - иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это
достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так
это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние
таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее
невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло,
потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разоренное. Таких
денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он
сделал для того долг и уже служить больше не мог.
Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для
Груши, и так на мое вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее
смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать
начал.
"Садись, - говорит, - послушай".
Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто
доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет:
"Перед кем я стану петь! Ты, - говорит, - холодный стал, а я хочу,
чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась".
Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а
потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со
мною обращаться очень дружественно, и после ее пения не раз у нее в покоях
чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или
где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда
попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а
князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит:
"А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень плохи".
Я говорю:
"Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть".
А он вдруг обиделся.
"Как, - говорит, - вы, мой полупочтеннейший, глупы, "все есть"? что же
это такое у меня _есть_?"
Да все, мол, что нужно".
"Неправда, - говорит, - я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к
обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь?"
"Вот, - думаю, - что тебя огорчает", - и говорю:
"Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно,
зато есть что слаще и вина и меду".
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам
ходит, рукою машет, а сам говорит:
"Конечно... конечно... разумеется... но только... Вот я теперь полгода
живу здесь и человека у себя чужого не видал..."
"А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная?"
Князь вспыхнул.
"Ты, - говорит, - братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при
другом".
"А-га! - думаю, - вот ты что, брат, запел?" - и говорю:
"Что же, мол, теперь делать?"
"Давай, - говорит, - станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне
опять ремонтеры и заводчики ездили".
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы
дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: "Извольте".
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и
унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать коней,
и все берет, хватает зря; меня не слушает... Накупили обельму (*29), а
продажи нет... Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что
попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную
мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего
расстройство в характере... Постоянно он дома не сидит, а летает то туда,
то сюда да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении... в тягости.
Скучает. "Мало, - говорит, - его вижу", - а перемогает себя и великатится;
чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет:
"Ты бы, - говорит, - изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал,
прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая".
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и
дня-два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее
мне заказывает.
"Береги, - говорит, - ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты
не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого
ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих "изумрудов яхонтовых" в сон клонит".
Я говорю:
"Почему же это так? ведь это слово любовное".
"Любовное, - отвечает, - да глупое и надоедное".
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто
вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во
флигель чай пить и как мог ее развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все
жалуется:
"Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, - возговорит, -
ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит".
Ну, я ее, разумеется, уговариваю:
"Чего, - говорю, - очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе
воротится".
А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит:
"Нет, скажи же ты мне... не потаи от меня, мой сердечный друг, где он
бывает?"
"У господ, - говорю, - у соседей или в городе".
"А нет ли, - говорит, - там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи
мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не
задумал ли он, лиходей мой, жениться?" - А у самой при этом глаза так и
загорятся, даже смотреть ужасно.
Я ее утешаю, а сам думаю:
"Кто его знает, что он делает", - потому что мы его мало в то время и
видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня
просить:
"Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди,
доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи".
Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня
разжалобила, что думаю:
"Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, всего
ей не выскажу, но посмотрю и приведу дело в ясность".
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для
лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым
подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее
скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая
любовь - из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная
она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня,
и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и
он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой
капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и
жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил,
никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее добродетель
помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее
любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем
интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю:
"Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился".
Она отвечает:
"Ну что же; очень рада. Только отчего же, - говорит, - ты к князю не
едешь, на его квартиру?"
"А разве, - говорю, - он здесь, в городе?"
"Здесь, - отвечает. - Он уже другая неделя здесь и дело какое-то
заводит".
"Какое, мол, еще дело?"
"Фабрику, - говорит, - суконную в аренду берет".
"Господи! мол, еще что такое он задумал?"
"А что, - говорит, - разве это худо?"
"Ничего, - говорю, - только что-то мне это удивительно".
Она улыбается.
"Нет, а ты, - говорит, - вот чему подивись, что князь мне письмо
прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть".
"И что же, - говорю, - вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили?"
Она пожала плечами и отвечает:
"Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит", - и с этим вздохнула и
задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да
вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши... та ведь
больше ничего, как начнет свое "изумрудный да яхонтовый", а эта совсем
другое... Я ее и взревновал.
"Ох, - думаю себе, - как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы
на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул! От сего тогда моей
Грушеньке много добра не воспоследует". И в таком размышлении сижу я у
Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у
дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит
нянюшке:
"Князенька к нам приехал!"
Я было сейчас же и поднялся, чтобы на кухню уйти, но нянюшка Татьяна
Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все
высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
"Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную, за шкапу
сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу
проведем".
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны,
надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи
Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже
тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек
еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне
тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была
узенькая, просто сказать - коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в
ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к
самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них
разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все
равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошел, и говорит:
"Здравствуй, старый друг! испытанный!"
А она ему отвечает:
"Здравствуйте, князь! Чему я обязана?"
А он ей:
"Об этом, - говорит, - после поговорим, а прежде дай поздороваться и
позволь в головку тебя поцеловать, - и мне слышно, как он ее в голову
чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол,
дома.
"Здорова?"
"Здорова", - говорит.
"И выросла небось?"
Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает:
"Разумеется, - говорит, - выросла".
Князь спрашивает:
"Надеюсь, что ты мне ее покажешь?"
"Отчего же, - отвечает, - с удовольствием", - и встала с места, вошла в
детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
"Выведите, - говорит, - нянюшка, Людочку к князю".
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит:
"О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с
человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое
удовольствие сделать не дадут! - и поскорее меня барыниными юбками,
которые на стене висели, закрыла и говорит: - "Посиди", - а сама пошла с
девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и
два поцеловал и потетешкал на коленах и говорит:
"Хочешь, мой анфан [дитя (франц.)], в карете покататься?"
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне:
"Же ву при [я вас прошу (франц.)], - говорит, - пожалуйста, пусть она с
нянею в моей карете поездит, покатается".
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей
тоже вроде того, что, дескать, "непременно надобно", и этак они раза три
словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке:
"Оденьте ее и поезжайте".
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на
послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я
думал: "Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую, что у
кого против Груши есть в мыслях вредного?"
16
- Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не
удовольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг:
стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку
присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а
барыня стоит у окна, и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают.
Карета отъехала, и она оборачивается и говорит:
"Ну, князь, я все сделала, как вы хотели: скажите же теперь, что у вас
за дело такое ко мне?"
А он отвечает:
"Ну что там дело!.. дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде
подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом, да поговорим ладом, по-старому,
по-бывалому".
Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь
супит. Князь просит:
"Что же, - говорит, - ты: я прошу, - мне говорить с тобой надо".
Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит:
"Ну, мол, посиди, посиди, по-старому", - и обнять ее хотел, но она его
отодвинула и говорит:
"Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить?"
"Что же это, - спрашивает князь, - стало быть, без разговора все
начистоту выкладать?"
"Конечно, - говорит, - объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами
коротко знакомы, - церемониться нечего".
"Мне деньги нужны", - говорит князь.
Та молчит и смотрит.
"И не много денег", - молвил князь.
"А сколько?"
"Теперь всего тысяч двадцать".
Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, - что: "Я, - говорит, -
суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее,
то я буду миллионер; я, - говорит, - все переделаю, все старое уничтожу и
выброшу и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой
гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все-пойдет, и большие деньги
наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно".
Евгенья Семеновна говорит:
"Где же их достать?"
А князь отвечает:
"Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый верный:
у меня есть человек - Иван Голован, из полковых конэсеров, очень неумен, а
золотой мужик - честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все
их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда
Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут... тогда... я,
первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам..."
И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает:
"Расчет, - говорит, - ваш, князь, верен".
"Не правда ли?"
"Верен, - говорит, - верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику
задаток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят,
что ваши дела поправились..."
"Да".
"Да; и тогда..."
"Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и
разбогатею".
"Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимите всем этим на
фу-фу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на
его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбогатеете".
"Ты так думаешь?" - говорит князь.
А барыня отвечает:
"А вы разве иначе думаете?"
"А ну, если ты, - говорит, - все понимаешь, так дай бог твоими устами
да нам мед пить".
"_Нам_?"
"Конечно, - говорит, - тогда всем нам будет хорошо: ты для меня теперь
дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам".
- Барыня отвечает:
"Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен".
Он было начал, что: "Нет, дескать, дом не мой; а ты ее мать, я у тебя
прошу... разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь..."
А она отвечает:
"Ах, полноте, - говорит, - князь, то ли я вам, - говорит, - верила! Я
вам жизнь и честь свою доверяла".
"Ах да, - говорит, - ты про это... Ну, спасибо тебе, спасибо,
прекрасно... Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать
закладную?"
"Присылайте, - говорит, - я подпишу".
"А тебе не страшно?"
"Нет, - говорит, - я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться".
"И не жаль? говори: не жаль? верно, еще ты любишь меня немножечко? Что?
или просто сожалеешь? а?"
Она на эти слова только засмеялась и говорит:
"Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам
моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная".
Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал - встает и
улыбается:
"Нет, - говорит, - кушай сама свою морошку, а мне теперь не до
сладостей. Благодарю тебя и прощай", - и начинает ей руки целовать, а тем
временем как раз и карета назад возвратилась.
Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит:
"А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь?"
А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул:
"Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я
всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот
яхонт напомнила!"
"А вы, - говорит, - будто про нее так и позабыли?"
"Ей-богу, - говорит, - позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь
действительно надо устроить".
"Устраивайте, - отвечает Евгенья Семеновна, - только хорошенечко: она
ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится
смирением и ничего не простит ради прошлого".
"Ничего, - отвечает, - как-нибудь успокоится".
"Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит?"
"Страсть надоела; но, слава богу, на мое счастье, они с Голованом
большие друзья".
"Что же вам из этого?" - спрашивает Евгенья Семеновна.
"Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут
жить".
А Евгенья Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила:
"Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша совесть?"
А князь отвечает:
"Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей-богу, мне теперь не до нее: мне
когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать".
Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня
и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к
нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал.
Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь
мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и научил
говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к
Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя
обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Макарья
мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и денег, и
образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего моста
узнать не могу... Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь
переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а
флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая постройка
поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не
ведает; и люди-то в прислуге все новые, наемные и прегордые, так что и
доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было
по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо
князю сказать, то не иначе как через камердинера.
Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и
сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу
узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вспрошу - все
молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки
добился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять
как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я
к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали
только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а
сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого
следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом
застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал,
или в воде утопил... От страстного человека ведь все это легко может
статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья
Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею
любовью цыганскою, каторжной, и ей было то не снесть и не покориться, как
Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед
ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным
костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут небось
неведомо что зачертила, вот он ее и покончил.
Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь,
что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его
венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем людям
роздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я
ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чуланчике
покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера,
все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я и вышел,
сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом огнями горит,
светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А
я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь
отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги
открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со
мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке
про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою
сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом.
"Сестрица моя, моя, - говорю, - Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись
мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку!" И что же вы изволите
думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все
казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в
уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из
темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне и повисло и
колотится...
17
- Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился,
и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный
журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит.
Я сотворил в уме молитву, и что же-с? - вижу перед своим лицом как раз
лицо Груши...
"Родная моя! - говорю, - голубушка! живая ли ты или с того света ко мне
явилася? Ничего, - говорю, - не потаись, говори правду: я тебя, бедной
сироты, и мертвою не испугаюсь".
А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит:
"Я жива".
"Ну, и слава, мол, богу".
"Только я, - говорит, - сюда умереть вырвалась".
"Что ты, - говорю, - бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем
жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке,
особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры".
А она отвечает:
"Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты
от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке,
больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить".
Пытаю ее:
"Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь?"
А она отвечает:
"Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она - молодая душа,
ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не
может, и я ее и себя погублю".
"Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей будет?"
"Не-е-е-т, - отвечает, - я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь
хуже ад!"
Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки
и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где
вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди
темного лица как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое
больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу
приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся.
Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице темное, ситцевенькое,
как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу.
"Скажи, - говорю, - мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и
отчего такая неприглядная?"
А она вдруг улыбнулась и говорит:
"Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал милсердечный друг
за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила,
для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня за
то в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту
стеречь..."
И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью:
"Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что ее
запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло
переем".
Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее
не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю:
"А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои
целовал... Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую
туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует..."
Она это стала слушать, и вечищами своими черными водит по сухим щекам,
и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом:
"Любил, - говорит, - любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был
сам мне по сердцу, а полюбила его - он покинул. А за что?.. Что она, моя
разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет...
Глупый он, глупый!.. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему
век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша,
умирая, так тебе ворожила и на рок положила".
Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю:
"Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося?"
А она всплескивает руками и говорит:
"Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство...
Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, - и сама, знаете, все это
говорит, а сама начинает слезами хлепать. - Он, - говорит, - платьев мне
по своему вкусу таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с
талиями, я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: "Скинь; не идет
тебе"; не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится,
говорит: "На кого похожа ты?" Я все поняла, что уже не воротить мне его,
что я ему опротивела..."
И с этим совсем зарыдала и сама вперед смотрит, а сама шепчет:
"Я, - говорит, - давно это чуяла, что не мила ему стала, да только
совесть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и до гляжусь его
жалости, а он меня и пожалел..."
И рассказала-с она мне насчет своей последней с князем разлуки такую
пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем
коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться?